В дела Мирчи Онаке старался не вмешиваться - он не советовал ему поступать на курсы, не уговаривал бросить, когда тот учился, хотя про себя, видимо, считал, что зять при своих орденах мог бы и полегче зарабатывать кусок хлеба. В голод, когда Мирча стал по вечерам приносить по куску ржаною хлеба детям, Онаке примирился с судьбой зятя, даже похвалил его перед соседями и тут же потерял из виду. Это с ним тоже случалось - вдруг ему человек надоест, и он теряет к нему интерес, и уже не вспоминает и не думает о нем, а если случайно встретит, то как будто и не видит, и не слышит, о чем тот толкует, и, не успев проститься, снова забывает его.
А между тем жизнь шла своим чередом, у нее были свои притоки, со своими разветвлениями, которых Карабушу было не разгадать. Он радовался, что все наконец устроилось, уладилось а от вечных своих забот избавился, но вот пришла Нуца с целым морем слез, и оказалось, что все не так. Онаке опечалился, осунулся, несколько дней расхаживал вокруг своего дома молча, раздумывая над своей судьбой, над судьбами своих ближних, и постепенно его начало одолевать чувство большого благородного гнева. С каждым днем он мрачнел, взгляд его становился злым, свирепым, и чутуряне знали, что теперь ему лучше на глаза не попадаться.
Человек мягкий, податливый по натуре, он отличался большой влюбчивостью, был постоянен в своих привязанностях, но буквально сатанел, когда ему приходилось в ком-либо разочаровываться. А разочаровывался он тоже часто, потому что, эмоциональный, как все молдаване, он влюблялся во все, что его окружало: в людей, в посевы, в домашнюю скотину. Привязывался он ко всему прочно, надолго и был в состоянии долгие годы провозиться с маленьким саженцем, ненароком затесавшимся в его садик. Хотя был ему тот саженец ни к чему, он понимал, что от простого зернышка до полуметрового дичка путь огромный, и из одного уважения к свершенным трудам принимал его и начинал ухаживать. Хлопот с ним было много - и места мало в саду, и сам дичок слабенький, но Онаке, уже приняв его, начинал колдовать над ним и то пересадит на новое, более просторное место, то подрежет, то породнит его со знатной яблоней и все поит, и подкармливает, и ранней весной побелит известью тоненький ствол, а осенью подвязывает соломкой, дабы зайцы не изгрызли. Уже и соседи, и родня, и просто односельчане посмеиваются над ним, но Онакию всегда было безразлично, что о нем думают другие. Для него важное было, чтобы он сам о себе был неизменно хорошего мнения.
Шли годы, и люди жили каждый своими заботами, и у Карабуша были свои, а меж прочими заботами был еще и дичок. Но не дай бог, если впоследствии выяснялось, что вся эта затея была впустую - саженец не жилец в этом мире и вообще он не тот, за кого выдавал себя. Тут Онаке впадал в такую ярость, что к нему было опасно подступиться. Каким-то образом все его горести и печали, все то, что ему в жизни не удалось, все, в чем ему не повезло, - все это вдруг принимало образ маленького, захудалого саженца, и, боже мой, какими только словами он не поносил его! Он подтрунивал, и ругал, и издевался над ним, и останавливал прохожих, собирал соседей, приводил всех в свой садик показать, как она выглядит, эта черная неблагодарность, и не успокаивался, пока не настраивал против саженца добрую половину села. А тем временем в нем как-то медленно, незаметно гасли и любовь, и заботы, и самый обыкновенный интерес к саженцу. Больше он им не занимался - если тот сох, выкапывал и вплетал в старенький забор; если саженец поправлялся, и рос, и расцветал, и приносил хорошие урожаи, Онаке пользовался ими, не чувствуя, однако, особой радости.
Примерно в таком же духе складывались и его взаимоотношения с односельчанами. Он принимал людей сразу, любил часто и подолгу общаться с ними, умел прощать, умел помочь, умел дружить, но если в один прекрасный день оказывалось, что его надули, он расходился с ними бурно, взбудораживая всю деревню своим благородным негодованием. И так всю жизнь: то принимал, то отвергал, то влюблялся, то разочаровывался. Но те бури, которые охватили его после прихода Нуцы, были воистину неописуемы.
Чутура в плане родственных отношений распадалась на отдельные звенья, отдельные родственные узлы, которые обозначались, как правило, фамилиями были Чобаны, были Олары, были Карабуши. Принадлежавшие к какому-то роду, хоть и были разбросаны по всей деревне, тем не менее жили маленькой колонией. И наружность, и склад ума, и говор, и обычаи - все это говорило о принадлежности человека к тому или иному роду. Эти звенья, эти крошечные деревушки то дружили, то враждовали меж собой - больше, конечно, враждовали, чем дружили. Но при всем при том каждый род имел свою репутацию: были лентяи, были мудрецы, были скандалисты, были хорошие люди с достатком. Род Мирчи Морару был самым малочисленным - некоторые к ним хорошо относились, другие их не уважали, а в целом деревня их как-то не принимала всерьез. Эти люди больше жили воспоминаниями, хорошие их дни были в прошлом. Называли они сами себя резешами, но для резешей, прославленных воинов средневековой молдавской армии, наделенных за храбрость землей, они были слишком бедными и трусоватыми и плохо ладили меж собой. Хоть и трудились много, но все было как-то без толку. В Чутуре их прозвали гончими, и это было правдой - был там заяц впереди или не было его, Морару знай себе гоняли его по полю.
Одному из этих Mopapy довелось стать зятем Онакия Карабуша. Морару не любили родниться с кем попало и считали, что оказали большую честь роду Карабушей. Сами Карабуши и слышать не хотели о таком родстве, но Онаке пошел против них. Он принял Мирчу как родного; когда нужно было, защищал, когда нужно - помогал и долгие годы старался если не перевести его полностью в свою веру, то по крайней мере утихомирить, привить ему более размеренный и спокойный ритм жизни, принятый Карабушами.
Сначала дело как будто шло на лад. Мирча принимал все, что ему было на пользу, слушал речи, которые были умнее того, что он сам мог сказать, и все мотал на ус, и дорожил уважением новых своих родственников. Все шло хорошо, но вот прибежала Нуца, села в уголочек на лавочке, разревелась, и оказалось, что все было впустую. Мирча оставался гордым и глупым резешем из рода Морару. Он гонял вовсю третий год, а зайцев не было и в помине. Ну хорошо, думал Онаке, у Мирчи в голод почти все повымирали, и ему, возможно, захотелось к своим - это его дело, но как же быть с тем, что он, Карабуш, отдал ему в жены свою единственную дочку и теперь Мирча, свинья такая, собирается оставить ее с малыми ребятишками? !
Обида была такая большая, и неожиданная, и горькая, что Онаке снова выбился из колеи, потеряв и аппетит и сон. По ночам он целую вечность лежал в темноте и мучился, переваливаясь с боку набок, потом чуть свет вставал, шел во двор, затевал какую-нибудь пустячную работу и ругал не переставая саму эту работу, и свои руки, и род Морару, который был во всем виноват. Ближе к полудню он запирал дом на замок и шел по деревне. Он брел в поисках этих самых Морару, чтобы бить их по морде за то, что они дураки; он искал местное начальство, чтобы спросить, с чего это они поют песни про заботу о человеке, когда тот человек доведен до того, что потеет просто так, сидя, а еще он искал сельского фельдшера, чтобы узнать, какими это он порошками поит народ, что это за ерунда, после которой бедные крестьяне и не мрут, и не выживают.
К сожалению, всем этим речам, заготовленным дома, суждено было пропадать ни за грош. Произносить их вслух, перед свидетелями нельзя было, особенно старикам, трудно переносящим дальние дороги и холод, и может, поэтому, когда Онаке искал родню своего зятя, натыкался на местное начальство, а пока подбирал соответствующие выражения для начальства, перед ним уже стоял фельдшер. К вечеру все то, что накипело у него на душе, начинало жечь, становилось ему невмоготу, и, возвращаясь домой, он принюхивался к домикам, расположенным слева и справа от дороги, чтобы выяснить, у кого самый свежий самогон. К дому своему добирался поздно, сильно захмелевший, но не настолько, чтобы забыть свою большую обиду, и опять плохо спал, переворачиваясь всю ночь с боку на бок, а утром все начиналось сначала.
Эта лихорадка трепала его около недели, и вот как-то вечером, встретив Нуцу, Онаке как бы невзначай спросил, на каких теперь полях загорает ее тракторист. Потом, тоже как-то мимоходом, спросил, давно ли он показывался в деревне, и навестит ли она сама его, и в какие дни, и по каким делам собирается к нему. Отвечая отцу, Нуца заулыбалась, расцвела вся, и хотя Онаке в тот день был не в духе, изъяснялся одними колкостями, Нуца знала, что старик наверняка навестит Мирчу. И посидит, и поговорит с ним, и вообще предпримет нечто такое, после чего у нее снова будет сильный, крепкий муж, а у ее кровинок будет хороший отец.
На следующий день, сразу после полудня, свежевыбритый, одетый в чистый пиджак Онаке вышел из Чутуры и полями пошел по свежей, протоптанной родственниками трактористов тропке. Из плетеной кошелки, которую он аккуратно нес, распространялись во все стороны вкусные запахи Нуцыной стряпни. Ступал он медленно, чуть торжественно, точно шел ранней весной святить пасху, шел и бранил себя за то, что не навещал Мирчу раньше. Как-никак, а Мирча еще молод. Сам Онаке в летах, он не должен был его так сразу, как чужого, забыть. Надо было навестить, поговорить, может, чего посоветовать. Старик шел, и корил себя, и в то же время удивлялся человеческой природе - хоть он и шел выручать зятя, почему-то при одной мысли, что тому плохо, ему самому было бесконечно хорошо.