та самая восхитительная тишина. Он стоял и слушал шорохи пустого дома, но тут в дверях возник некий дылда с внешностью официанта на летнем курорте: уставился на Луизу и лицо у нее зарделось. Он являлся каждый вечер и торчал допоздна. Иногда садился с ними за лото, насвистывал вальсы и приговаривал:
— Мальчик смекает. Еврейские мозги, в жизни не проведешь.
Вот так первый раз он отведал горечь коварства. С коварством он еще не был знаком, только его руки имели опыт. Однажды ночью он увидел на Луизе розовую ночную рубашку с двумя розами, вышитыми на груди. Подарок парня, доверилась ему Луиза. Чувство, которое он испытал, влилось в другую нехорошую боль. Настали трудные дни 1937 года, родители отлучались реже и, если уж выходили, брали его с собой. Ссоры были жестокие. Без ссоры дня не проходило. По вечерам же, когда он сидел над тетрадками, упражняясь и переписывая, Луиза переодевалась в новые свои наряды и шла гулять. Сквозь сон он ловил ее возвращение. Как она запирает наружную дверь на ключ и на засов. По-видимому, она влипла. Мама посылала ее за город к дальнему врачу. Лицо у нее непоправимо утрачивало деревенские черты. Возвращаясь, она божилась, что никогда больше не поддастся потаскунам, падким до женского тела. Но клятвы ее оказывались напрасными. Опять новая беда, и опять это лицо, что после такой беды: стыд и простодушие с хитростью заодно. После каждого похода к врачу лицо у нее становилось изящней и на лбу прорезывались скорбные морщинки. За этими бедами, сменявшими одна другую, она растеряла свои деревенские ужимки и стала очень похожей на нас. Даже выговором. Мама отдавала ей свои платья. Иногда ее можно было принять за студенточку, слегка утомленную учебой. Приходившие в дом молодые дядья Бруно говорили ей комплименты по поводу того, как она ужасно похорошела. Подоплеки этих замечаний он не понимал, но от них у него почему-то портилось настроение.
И в последний год, мрачный и сумбурный, когда в доме стало скверно до отчаяния, заметалась и она между занятиями в училище конторских служащих и своими ухажерами. Металась она недолго. В один прекрасный день украла зимние вещи и драгоценности и сбежала. Жуть тех дней заслонила все воспоминания о ней, а с годами и самое ее имя улетучилось из памяти.
Они вошли в ближнее кафе. Приземиста и толста. Узнать бы не узнал, если б не берет, последний след былой прелести. Но сама — бочка бочкою, едва ноги носят. Верхняя губа толще нижней, и выговаривает имя Бруно на крестьянский лад. Да еще прибавляет при этом: ”Спасибо Тебе, Господи!” — как прихожанка, у которой заведено не пропускать воскресную службу.
— Смотрю и глазам не верю, — сказала она.
— Неделя уже… — уронил Бруно, не закончив фразу.
Кафе было маленькое, в такое забегают перекусить не задерживаясь, уюта никакого, на полке транзистор с громкой музыкой. За стойкой пили пиво несколько рабочих. Два старика резались в домино. Большой кипятильник на столе навевал тоску. Теперь он увидал вблизи: волосы у нее поредели, на висках густая сеть морщин. На носу лоснился плоский рубец с двумя торчащими волосками. ”Два раза была замужем, и все неудачно. Один сын в Вене, другой во Франкфурте”, — подытожила она коротко. Он пытался отыскать в ней какую-нибудь знакомую черту. В глазах не осталось от прежнего ровно ничего. Маленькие глаза, заплывшие жиром. ”Работает в баре и зарабатывает на жизнь вполне прилично”, — сказала она про своего сына в Вене. Теперь он окончательно убедился: от Луизы ничего не осталось, перед ним старая австрийка, и только. Два мужа нажрались ее тела, и теперь ей осталось таскать свою больную плоть.
Он уже произнес: ”Мне было очень приятно”, словно собираясь встать и распрощаться, как вдруг она сжала губы, провела рукой по седым волосам и переменилась в лице, утратившем свое крестьянское обличье; и в жесте ее рук выразилась какая-то озабоченность, ужасно ему знакомая. Как дома при каждом переполохе.
— После высылки, — сказала она, — пришел дядя Сало, пьяный, и попросил, чтобы я его у себя спрятала, но я была страшно напугана и боялась впустить его в дом. Бог мне простит. Я должна была впустить его к себе, но я страшно боялась.
Странно, подумал Бруно, это грызет ее. Она продолжала:
— Сало я любила больше всех мужчин. — Она улыбнулась, как улыбаются, вспоминая старый грех. — Он привозил мне из Вены прозрачные чулки и одеколон самой лучшей марки. Я очень хорошо помню ваш дом. У вас хорошо обращались с женщинами. Руку на женщину поднять — такого быть не могло, тем более вилами ударить. Вот смотри, — сказала она, задрав подол платья, — я отведала вил.
— Как так? За что?
— За деликатность, которой, как говаривал мой первый муж, я набралась у евреев. Еврей женщину вилами не огреет. Еврей любит женщину.
— Евреи созданы для любви, — усмехнулся Бруно.
— Да, мой милый, приятные мужчины. Дают женщине чего ей надобно. Как-никак — женщина тоже Божье создание. Бог ее с желаниями и страстями сотворил. Я и маму твою любила. Не сбилась бы с пути, если б ее слушалась, да в молодости в моей что-то очень уж дурное было. Бес его знает.
— Вы знаете всю нашу семью.
— Красавцы и кавалеры твои дядья. Вспоминаю сегодня грехи свои.
Ненадолго отошла от нее ее физическая безобразность, в то время как она сидела, ушедшая в себя. Мысль о том, что и его дядья, навещавшие квартиру летом, тоже жаловали Луизу — эта тайная мысль была приятна ему теперь, как привет издалека.
— Я рад, — промолвил он.
— Я тоже, — сказала она. — Вспомнилось много доброго.
Кто остался в живых — об этом она не спрашивала. Слабый свет, осветивший лицо, угасал, и глаза снова заплыли бледным жиром. Руки на столе дрожали от старческой слабости.
— Столько вопросов, не знаю, с чего начать, — сказал он, словно извиняясь.
На ум не приходил ему ни один вопрос. Со странным и слегка пустопорожним многословием принялся он рассказывать, какая долгая была поездка, и про поезд, и про пьяных. Он сыпал местным немецким диалектом в каком-то припадке болтливости, точно по возвращении с отдыха, в котором не было ничего милого и приятного. И, когда она поднялась со словами ”мне пора”, он тоже поднялся и сказал, что хотел расспросить о многом