— Игрунька, — сказал он, привлекая Игруньку и усаживая его рядом с собою.
Он прижался горячей щекой к щеке Игруньки и стал говорить тихо и настойчиво:
— Ты говоришь, Игрунька, и я верю тебе. Тебе верю, что там, на юге — правда… А как покину я папу и маму? Как брошу сестер? Здесь, Игрунька, народ. Идти туда — идти против народа. Вся слобода станет против нас, и что тогда? Ты, Игрунька, — богема, ты пролетарий, да, да, по существу, — ты пролетарий, у тебя ничего нет за душой. Ты не носишь за собой двух тысяч десятин и господской экономии, у тебя нет конного завода. Где ты прижился, там и дом твой. "Под каждым дерева листком ей был готов и стол, и дом". Ты как птица небесная. Ты коммунист, ты никогда не имел никакой собственности, и потому тебе легко идти против коммунистов. А ты подумай о нас. Мама, папа, Мая, Лека, няня, — мы все жили и живем отсюда. Мы слишком глубокими корнями привязаны к Спасовке, и нам эти корни безнаказанно порвать нельзя, нам надо искать выхода, оставаясь здесь. Мы ищем компромисса.
— Компромиссы никогда никого не спасали… И притом это компромисс с совестью.
Котик промолчал.
— Да и какой это абсурд, — сказал Игрунька, — чтобы спасти собственность — становиться коммунистом и отрицать собственность… Чтобы остаться помещиком — идти в большевики и отрицать права помещиков на землю!
— Это — русский коммунизм. Это называется: с волками жить — по волчьи выть, и мы уже во многом столковались. Переменятся названия, а существо дела останется то же.
— Что же мне делать? — спросил Игрунька.
— Оставайся у нас. Живи, приглядывайся и жди, чем это кончится. Кстати, твой алый доломан припрятан у меня. Носи его: алый цвет теперь в моде. Действуй по обстоятельствам… Женись на Мае.
— Котик! Странно это все. Когда я был кадетом, я твердо знал, что я должен делать, так было и юнкером до революции. А потом… О, если бы пришел кто-нибудь сильный, кому я мог бы верить, и сказал мне, куда мне идти!.. Если бы оттуда, из Тобольска, Государь подал нам голос и сказал, куда идти. Котик, мы молоды… Что понимаем мы в политике? Ты говоришь: тут народ… А там генералы… Но почему же мое сердце тянет туда? Там, Котик, наш славный, русский бело-сине-красный флаг, там наша святыня — погоны… А тут флаг цвета крови и издевательство над русским.
Котик ничего не ответил. Он встал с постели и стал умываться. Повернул мокрое, покрасневшее от холодной воды лицо со спутанными длинными волосами, посмотрел на Игруньку и ласково сказал ему:
— Тут — Мая… Не мне и не тебе решать эти вопросы. Там, наверху, кто-нибудь есть, кто подумает о нас. Устраивай свое счастье. Плюнь на все и береги свое здоровье, милый мой… Отечество… Русский флаг… Прикажут, — и будет отечество… Прикажут, — и повесим русский флаг. Станем говорить высокие слова о родине, о чести, о славе, о благородстве, а пока… Народ сказал: грабь награбленное. Бери свое счастье, плоди детей и по-иному обучай их… Народ — зверь, ну и мы будем зверьми. И кто кому перегрызет раньше горло — посмотрим…
Котик высунулся в дверь коридора и крикнул барским голосом:
— Товарищ Глаша!
Затопотали по белым доскам босые ноги, и полногрудая Глаша вбежала в комнату Котика. Котик снял рубашку.
— Товарищ Глаша, — скомандовал он, — массаж.
И когда девка стала розовыми руками растирать белую мускулистую спину Котика, Котик повернул красное улыбающееся лицо к Игруньке и сказал по-французски:
— Если бы я не был коммунистом, — разве была бы мыслима такая дисциплина? А теперь, что хочу, то и делаю, и рабоче-крестьянская власть будет рукоплескать мне, если я даже заведу jus primae noctis! (Право первой ночи (лат.)) Все надо делать умно.
В страстную пятницу в ожогинском доме Евгения Романовна с Маей и Лекой возились на кухне, спешно заканчивая приготовления к пасхальным розговенам. Коммунисты им не мешали, но посмеивались, называя все это языческими обычаями. Гензальт пустился за обедом в рассуждения на исторические темы, сделал экскурсию к древним грекам и римлянам и стремился доказать, что празд ник Пасхи есть просто праздник весны, существовавший во все времена и у всех народов.
— Рабоче-крестьянская власть, — сказал он, — заменит этот праздник первомайским рабочим праздником. Умрет и заглохнет ваш светлый праздник, останутся от него только пасхи да куличи, и наши дети уже не смогут объяснить их первоначального происхождения. Обычай целоваться рабоче-крестьянская власть заменит более сладким и серьезным обычаем. В этот день, первого мая, будет разрешено парням и девушкам любиться между собой. Это будет веселый день спариванья людских индивидов, и результатом…
— Легче на поворотах, — прервал его Игрунька, — помните, где вы сидите.
— А где, товарищ, позвольте вас спросить? — развязно спросил Гензальт.
— В благовоспитанном семействе, где есть взрослые девушки, — ответил Игрунька.
— Ах, виноват! виноват! — преувеличенно вежливо раскланиваясь в сторону Маи и Леки, сказал Гензальт. Mille pardons mesdemoiselles (Тысяча извинений, барышни (фр.)). Я и забыл… я и забыл…
— Ну, полегче, полегче, — ворчал Игрунька. Матрос Гришин нарочно смеялся, фыркая, опуская голову на грудь, крутя ею и закрывая глаза.
— Ну, уложил, — шептал он. — Пра-слово — дворянин. В разговор вмешался Куломзин, заговорил о том,
что жаркая погода выгоняет цвет на яблонях, а могут еще быть морозы, и цвет погибнет. Старый Ожогин возразил ему, и начавшаяся ссора была притушена.
Гензальт плотоядно посматривал на барышень. Игрунька был краснее своего доломана, он ждал только предлога, чтоб оборвать, накричать, избить наглого коммуниста.
— Руки чешутся, — сказал он Котику, — свернуть рыло на сторону этому типу.
— Оставь, — сказал Котик. — Он с большим влиянием в совете. Пучков, наш губернский комиссар, — его товарищ по гимназии.
— Все протекции ищете. Защищаете свои дворянские гнезда, — проговорил со злобой Игрунька.
— И честь сестер защищаю, — сказал обиженный Котик.
Игрунька не покидал Маи. Он боялся оставить ее в обществе Гензальта.
Жаркий апрельский день сменился прохладным вечером. В садовой чаще щелкали соловьи, от куртин тянуло запахом земли.
Пришло несколько парней по приглашению Куломзина. Собирались петь хором.
Парни злобно посматривали на Гензальта. Игрунька знал, что они были недовольны его успехами у местных девиц.
Начинало темнеть. Из слободы доносился густой звон большого колокола. Шел крестный ход. Хоронили Христа. В доме Ожогиных все сошлись в большой гостиной, Куломзин сидел за роялем и тихо импровизировал. Лека с Маей, рука с рукой, ходили по залу. Гензальт сидел в кресле, на диване разместились Гришин, Пантюхин, Мордкин, подле них стояли парни. В углу у окна сидела Евгения Романовна и проворно вязала чулок. Одним ухом она слушала звон колокола на селе, другим — игру Куломзина. Ей хотелось попросить его не играть, но боялась огорчить нужного человека.
— Мая, спойте нам что-нибудь, — сказал Куломзин.
— "Ухаря-купца", — сказал Гензальт.
— Мария Николаевна очаровательно поет «Ухаря-купца», ну совсем как Плевицкая, — сказал Мордкин. — Это было бы такое наслаждение, если бы вы нам спели.
— Что вы, товарищи, — сказала Мая, — сегодня страстная пятница. Разве можно петь?
— Мая придерживается старины, — подмигивая парням, сказал Гензальт, — дворянское воспитание не вытравишь.
— Известно, леригиозны очень, — вздыхая, сказал один из парней.
"И чего она их «товарищами» называет, — думал Игрунька, — тоже подлизывается, заискивает перед ними. Как это все противно!"
— Ну, товарищи, — сказал Куломзин, обращаясь к парням. — Что зря стоять, стены подпирать — чай не повалятся и так. Давайте хоровую.
— Так, ведь, оно, товарищ, правильно, что не годится так петь теперь. День-от какой.
— Все предрассудки, — сказал Гензальт, подходя к роялю.
— Зачем предрассудки, — обиженно сказал один из парней, — а только — нехорошо.
— У вас, когда и с девкой спишь, — тоже нехорошо, — пожал плечами Гензальт и, кладя руку на спинку стула Куломзина, сказал: — Давай, Женя, начнем с божественного, чтобы их успокоить. Играй: "Вечерний звон".
Гензальт начал:
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…
И, отдаваясь страсти его голоса, увлеченные его синими загоравшимися глазами, бледным, вдохновенным лицом, парни, Мая, Лека и Котик вступили мягкими плавными аккордами аккомпанемента:
Бим-бом, бим-бом, бим-бом.
"И как я с ним, — гремел на весь зал Гензальт, — навек простясь", и затихал, смиряясь:
Там слышал звон, В последний раз…
— И все, товарищи, ерунда ерундовская: "Где я любил, где отчий дом". Любить можно везде, а отчий дом ни к чему… Древние римляне говорили: "Ubi bene — ibi patria", где хорошо, там и родина. Они это дело понимали не худо… Вот и у нас проводит рабоче-крестьянская власть закон о социализации женщин, и выбирай любую… Я тогда Маю заберу, с ней маевку справлю.