отнимающими всё и вся властями всех мастей;
…с хохочущими комиссаршами в куртках бычьей кожи, в пылающих косынках;
…с комиссарами со столь же пылающей похотью во взгляде на этих комиссарш – благо, не на нее саму, хотя на нее теперь без страха и взглянуть было невозможно – обветренная кожа, мозоли на ладонях, морщины, мешки под глазами – старуха;
…с диким страхом за девочек;
…с постоянным запретом на память, чтобы выжить, надо забыть!
Забыть тонкие чулки, холодное шампанское, вечера в опере, восхищенные взгляды мужчин, горячую ванну, теплое молоко перед сном… И всё и вся…
Теперь, закрывая глаза после всего этого каждодневного ужаса, прижимая к себе руками два трудно различимых под всевозможными кофтами, платками и одеялами тельца дочек, на несколько минут между сном и явью Анна позволяет отпустить душу в полет. И только в эти несколько кратких минут душа позволяет себе ощутить всю легкость бестелесья. Только прежде ее душа летала к счастью. Теперь к избавлению от мук. Прежде в предночных мечтах она думала о любви, о поэтической славе. Теперь уверенно и упрямо душа стремится в единственный доступный для нее рай – рай безболья. В этих – не мечтах, а попытках на несколько минут вырваться из тела, жизнь в котором сложилась так трудно, Анна раз за разом видит одно и то же – ощущение внеземной окрыляющей легкости в миг, когда душа отлетает от тела.
В тех полуснах она взбирается куда-то высоко – на нависшую над морем, над миром свою скалу, распахивает руки как крылья и летит. Как летела со своего обрыва в детстве. Как летела в тот вечер, когда есаул Елистрат Моргунов зарубил их Лушку.
И длит миг избавления от боли – длит, длит, длит, сколько может. Зная, что за этой гранью измучившей ее боли больше нет. Холодящий свист ветра, обвивающего падающее тело – удар, и всё. И боль, дикая, дичайшая непереносимая боль, как избавление от той каждодневной боли, сил которую терпеть больше нет.
Она знает, что может перенести любую боль, если та не бесконечна.
Она не знает, как долго переносить ту боль, которая в ней теперь.
Как, едва прожив сегодня, вставать и начинать всё сначала завтра, она не знает.
Не знает, как не сойти с ума.
Она, Анна. Ей двадцать девять. И она не знает, зачем ей жить дальше. Зачем? Ради девочек? А им эта жизнь зачем?
Мечты эти о переходе в мир, где больше нет боли, ночь от ночи становятся всё явственнее. Это радует – малейшее, но всё же облегчение. И пугает – что, если душа, которой в том, ином, мире становится так легко, не захочет вернуться в тело, в котором ей так плохо?! Что, если душа, перейдя порог реальности, не захочет вернуться в это, лежащее на кровати в нетопленном доме, закутанное и замотанное во всё, во что только можно замотаться, заледеневшее и почти лишенное желаний и жизни тело? И что тогда? Ее девочки умрут с голода, как умирают здешние дети? Или их отправят в приют, хотя какие нынче приюты?
Или они научатся воровать, и звериная жажда жить, которая есть в любом маленьком тельце, заставит их принять волчьи законы стаи. И стать волчицами.
И ее девочки станут такими же, как эти спелые комиссарши, легко наводящие дуло в лоб тем, кто против стаи, а ее душа будет корчиться в судорогах, проклиная себя за то, что привела новых волчиц в мир, где они слились с иными волками… Хотя думать так значило бы обижать память Антипки.
Разве тех, кого она непроизвольно сравнила с волками, могут быть спасителями? Разве они могут спасать? Или могут?
В один из вечеров раздается стук во входную дверь – сами они давно уже ходят через дверь в сад из малой гостиной матери. Страшный стук. Ирочка спит. Оля с Сашей и Шурой «Робинзона Крузо» читают.
Анна берет ружье, идет к главному входу.
Но пороге есаул Елистрат Моргунов и еще два незнакомых казака – один с чуть рыжеватым чубом, второй, как у есаула, с иссиня-черным. Только у Моргунова в черни проседь теперь проглядывает.
– Не уплыли мы. Неча казаку на чужбине делать!
Шашка на боку поблескивает в лунном свете.
Оля с Сашей и Шурой выглядывают из гостиной. Анне страшно. Что как казаки рубить без разбору начнут? Разрубленная Лушка стоит перед глазами.
Но делать нечего, пускает, определив непрошеных гостей в дальние комнаты и попросив Олюшку проводить своих друзей.
Незнакомые казаки молока просят «замесить на вечерю тюрю». Но есаул их обрывает:
– Цыц! Без молока повечеряете. Не баре!
Глаза черные, смоль. На нее чуть глаза поднимет и виновато отводит.
– Ты, ваше благородие, зла на меня не держи. Грех на мне, да. Порешил неразумно твою скотинку. Каюсь. Пьяный был. И злой. Потому как думал, родную станицу не увижу боле. А как казаку без станицы? Без землицы своей как? Нельзя казаку на чужбину. Никак нельзя!
– Как же вы… Дальше как? – неожиданно для самой себя спрашивает Анна, вот уж не думала с казаками в задушевные разговоры вступать.
– Устали бежать. Даже от Врангеля писали: кому опасность не угрожает, неча на чужую сторону плыть. Листовки в Севастополе дали. От красных. За добровольную повинность – прощение. Домой пробираться будем. Дойдем! Озимые не посеяли, так яровые посеем.
Анна не знает, что такое «озимые», что такое «яровые». Смутно из разговоров матери с управляющим припоминает, что озимые осенью сеют, и если зиму переживут, то весной ранние всходы дают.
– Тольки бы родичи были живы!
Есаул водки в этот раз не пьет. Нет водки. Но слезы в глазах, как от водки.
– Я, благородие ваше, с четырнадцатого году столько родни схоронил, жуть берет. И не я хоронил. На войне был. Не всем могилкам поклониться довелось. – Чуб свой казачий пятерней зачесывает и, будто ненароком, непрошеную слезу смахивает. – Сын Егорий двухлеточка от заразы какой помер. После брата Михаила на германском фронте жизни лишили – газами травили, не знаю, что за газы такие, но хлопцы гутарили, что вся кожа с Михайла мово сошла. Трое деток да жинка остались. На моей совести. Мне их на ноги ставить. Вдовую его бабу с тремя дитями кто теперя возьмёть! Мужиков с войны воротилось не густо, а невест новых без обузы навыростало.
Анна молчит. Ничего не говорит. Но и не уходит. Казалось бы, зачем ей еще и чужие беды незнакомого казака, к тому же зарубившего их