Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.
Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.
Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.
Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.
— Красавица! — шептала Лиза. — Ты рада, что ты — красавица?
Сердцем красавица,
Как ветерок полей,
Кто ей поверит,
Но и обман.
Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:
Кто ей поверит,
Тот и обман.
Ну, да! Обман — значит, обманут.
И вдруг мелькнула мысль:
— А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят — едет на извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется Кате.
— Это кто?
— Шура Золотивцев.
— Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?
— Ну да. Что же тут удивительного?
— Да ведь он же совсем маленький! — А Катя рассердилась.
— И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой маленький кажется. Ему уже двенадцать лет, а старшему его брату — семнадцать. Вот тебе и маленький.
Лиза смутно чувствовала, что это — не аргумент, что старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору с Женей Андреевой.
Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.
Послышались шаги.
Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в ушах у нее зазвенело.
Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.
— Здравствуйте! Что? Кокетничаете?
Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.
Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:
— Нет… я… завязала ленточку…
Он чуть-чуть улыбнулся.
— Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.
Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал, что, и только повторил:
— Это очень, очень красиво!
Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и кренделяя длинными, развихленными ногами.
Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась.
— Красиво!.. Он сказал — красиво!.. Я красивая! Я красивая! И он это сказал! Значит, он любит меня!
Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:
— Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю! Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!
И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик с голубой тряпочкой.
В жасминовой беседке душно и томно от сладкого запаха.
Прогудит шмель мандолинной струной, задрожит легким шорохом тонкий витой стебелек и затихнет.
Травяной паучок висит, качается на своей липкой ниточке, слушает, как цветут цветы.
В жасминовой беседке старая скамейка так густо обросла мохом и гнилушками, что стала будто живая, будто сама выросла из земли, как старый, размякший гриб.
На скамейке две девочки: одна длинноногая, белобрысая, с веснушками на круглом носу, в ситцевом платье и драном гимназическом переднике. Это Лиза Кириллова, только что одолевшая ужасы науки приготовительного класса.
Другая — припомаженная, принаряженная, с чисто вымытыми красными руками, — Люня Донацкая, приехавшая с визитом.
Девочки знают друг друга плохо, и беседа не клеится.
Лизу смущает великолепие голубого банта в Люниной косе.
Ей кажется, что Люня не может не презирать ее за драный передник и веснушчатый нос.
Но нужно как-нибудь выпутываться из тяжелого положения. Кроме того, она хозяйка и должна занимать гостью.
— Вы любите театры? — спрашивает она самым светским тоном, прикрыв ладонью дырку на переднике.
— Очень люблю. Ужасно люблю, — отвечает гостья с легким польским акцентом. — Только я еще никогда в театре не была. Мы всегда в Горках живем, а в Горках театров нет.
— Я тоже люблю театры. Я очень часто в театре бываю. На Рождестве нас возили в ложу, и потом еще была один раз, когда была совсем маленькая; только уж не помню… Вот мама, та еще чаще ездит.
— Ваша мама ужасная красавица, — покраснев, говорит Люня. — Моя мама тоже ужасная красавица, но ваша еще ужаснее.
Лиза молча дрыгает ногами.
— А что, у вас в гимназии очень трудно? — спрашивает Люня.
Лиза выпрямилась и гордо вскидывает голову:
— В гимназии? Ерунда, пустяки! Конечно, для новеньких очень страшно. Вы бы, наверное, перетрусили. Уж конечно, — где вам!
— А вы не боитесь?
— Я-то? Ничуть! Марья Николаевна говорит мне: «Снимите локти со стола», — а я — хоть бы что. Даже нарочно другой локоть хотела положить, только некогда было.
— Какая вы! — заискивающе улыбается Люня. — Я бы ни за что не могла!
— Хо! Я ничего не боюсь! Даже батюшка спросил: «Кто это там на второй скамейке вихрами трясет?»
— Ой! Ой! Как это вы так можете? А учиться трудно?
— Учиться? Ужасно трудно. Масса предметов. Чистописание очень трудно. У нас страшно строго. Если букву пропустишь или если клякса — сейчас выключат, и пропала на всю жизнь. Вы бы ни за что не могли.
Люня из почтительности передвинулась на самый краешек скамейки. Лиза развалилась и гордо расправила дырявый передник, как старый ветеран свое доблестное знамя, простреленное в боях.
— У нас в классе тридцать девочек. Я всех на память знаю: Александрова, Андреева, Асланова, Бабарусова, Батарникова, Букина…
— Как это вы так можете! — благоговейно шепчет Люня.
Она вся съежилась, подавленная и растерянная, и даже голубой бант сконфуженно обвис.
— Подождите, не перебивайте! Разве можно перебивать, когда называют фамилии. Теперь из-за вас я должна опять сначала начинать. Александрова, Андреева, Асланова, Бабару… Вот видите, как глупо перебивать, теперь я опять должна начать сначала: Александрова, Андреева…
— Вам, может быть, тесно на скамейке? — робко и почтительно шепчет Люня. — Так вы ложитесь как следует, а я могу здесь на травке посидеть.
— Ну, еще платье перемажете.
— Нет, нет, ничего. Да я могу и постоять.
— У нас в классе есть одна полька, Клембицкая. Вы ее знаете?
— Нет, не знаю.
— Какая же вы после этого полька, когда вы своих не знаете! Вы, должно быть, так только, — простая католичка.
Лиза развалилась на всю скамейку, одну ногу перекинула на спинку, а другою болтала по воздуху. Люня робко, сложив руки, как масон на молитве, смотрела и слушала в благоговейном экстазе.
— Бабарусова, Батарникова, Букина, Вериго, Елкина… Не смотрите мне в рот, это меня сбивает.
— А куда мне нужно смотреть?
— Вот сюда куда-нибудь.
— На листья?
— Ну, можно и на листья… Елкина, Значкова… опять вы на меня! Какая вы, право! Ужасно трудно с вами разговаривать! Я устала, я буду спать.
— Хорошо, вы спите, а я посторожу. Если прилетит пчела, я ее прогоню.
Лиза закрывает глаза и лежит тихо.
Люня стоит, сложив руки, и старается не дышать.
Что-то тихо щелкнуло, и задрожал листик.
Это свалился сверху маленький жучок.
Люня вздрогнула, испуганно скосила глаза на Лизу и погрозила жуку пальцем.
Томно и душно от сладкого запаха.
Качается травяной паучок, слушает, как цветут цветы.
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, — в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
* * *
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре — четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.