Вас, наверно, удивляет «на зеленую кровать» – будто на зеленый луг. А это просто оттого, что у меня зеленая покрышка на кровати.
Она так улыбается и так смотрит вдаль, будто действительно видит перед собой процессию котов и кошек, чинно шествующих попарно.
– Они удивительно умные, – продолжает она оживленно. – Я как-то сочинила о них целую поэму. И представьте, себе, они сразу же стали исполнять ее хором, на разные голоса. И что уже совершенно невероятно, прибавлять к ней разные ими самими сочиненные строфы, особенно когда у меня жар. Да так ловко, так находчиво. Я просто диву даюсь. Куда мне! Гораздо лучше меня. Да, пожалуй, и всех наших поэтов. Беда только в том, что я их запомнить не могу никак, хоть и стараюсь. Но проснусь: нет, ни слова не помню! До слез досадно. Совсем как у Гейне, про его сон с «ципрессами». Вы, может быть, помните?
Да, я помню.
Ich wache auf der kranzist wech
Das Wort habe ich vergessen.
– Вот, вот, – радостно кивает Тэффи. – Это самое. Конечно, немецких поэтов сейчас цитировать неприлично. Всех, даже Гете. Но ведь Гейне – еврей. Его гитлеровцы из своих антологий исключили. Он не немецкий, он просто поэт. Его можно.
– А кошачья поэма? – напоминаю я.
Тэффи поправляет съехавший в сторону берет и проводит пуховкой по раскрасневшемуся от вдохновения и волнения лицу и начинает читать с нескрываемым удовольствием:
Тридцать три и два кота
И четыре кошки…
Поэма очень длинная. Я запомнила из нее только эти две строчки. А жаль – в ней было много остроумных находок и прелести.
* * *
Тэффи все же, как и полагается юмористке, была неврастенична и даже очень неврастенична, хотя и старалась скрыть это. О себе и своих переживаниях она говорила редко и, по ее словам, «терпеть не могла интимничать», ловко парируя шутками все неудачные попытки «залезть к ней в душу в калошах».
– Почему в калошах? – удивленно спрашиваю я.
– Без калош не обойтись, – объясняет она. – Ведь душа-то моя насквозь промокла от невыплаканных слез, они все в ней остаются. Снаружи у меня смех, «великая сушь», как было написано на старых барометрах, а внутри сплошное болото, не душа, а сплошное болото.
Я смеюсь. Но Тэффи даже не улыбается. Она шагает рядом со мной и, подняв голову, сосредоточенно оглядывает дома по обе стороны улицы.
Она, должно быть, устала. Мы возвращаемся с прогулки. Со слишком большой прогулки для нее. Я забыла, я не подумала, что такой «спортивный пробег» в семь километров ей не по силам.
– Надежда Александровна, вы устали? – спрашиваю я.
Она качает головой.
– Нет, не то. Или все-таки устала. Но не от прогулки только, а оттого, что на этой несносной улице столько домов и все высокие. А я должна сосчитать, сколько окон в каждом этаже. Утомительно!
Я удивлена.
– Почему вы должны считать окна?
Она пожимает плечами.
– Разве я знаю почему и зачем? Должна и все. Иногда не могу на улицу выйти – сейчас же обязана считать окна – четное или нечетное число их. Нечетное – да. Четное – нет. Четное приносит мне несчастье. Я и номера автомобилей считаю. Но теперь, слава Богу, автомобилей почти нет. А в Париже просто беда. Идешь и головой крутишь, то на окна, то на автомобильные номера смотришь, легко самой под автомобиль угодить. Не каждый день это со мной. Но последнее время все чаще. Очень тяжело это и неприятно. И мучительно.
Я знаю, что считать номера автомобилей и окна домов – один из признаков неврастении. Но я говорю:
– Я и сама суеверна. А Жорж – тот суеверен до смешного.
Она морщится.
– Нет, это не суеверие. Хотя я, конечно, тоже суеверна. Но окна – другое. Из области чтения наоборот. Ведь я читаю во второй раз справа налево каждую строку книги, письма и даже то, что сама пишу. Это изводит меня. И ничего не могу с собой поделать. Будто кто-то приказывает мне. Если не послушаюсь, знаю, плохо будет. И слушаюсь.
Мы выходим на набережную.
– Давайте посидим в «нашем» кафе, – предлагает она. – Вы меня действительно слегка загоняли. Отдохнем. Может быть, настроение улучшится. Хоть вряд ли.
Мы устраиваемся на террасе.
Она достает из сумочки зеркальце, смотрится в него, состроив гримасу.
– До чего противная физиономия! – она засовывает зеркальце обратно в сумку и звонко щелкает затвором. – Смотреть на себя тошно, да и на других тоже, – и спохватившись: – К вам не относится, ведь о присутствующих…
– Не говорят, – кончаю я. – Не говорят, а думают. Все же, Надежда Александровна, скажите мне что-нибудь очень лестное, какой-нибудь комплимент, вроде как в одном из ваших рассказов, помните:
Твои глаза порой похожи
На снившийся во сне топаз.
Ни на одной знакомой роже
Я не видал подобных глаз.
Я смеюсь. Она поднимает брови в недоумении.
– Разве смешно? По мне, просто глупо. Хотя я это не выдумала, не сочинила. Это один прапорщик написал барышне в альбом; он был в нее влюблен, а она требовала от него мадригалов. Был у него еще и такой:
Вижу, вижу девку рыжу,
Да и ту я ненавижу.
Бедный! Ничего придумать не мог. Она была рыжая. Обиделась. Прогнала его. А через месяц его на войне убили. И это скорее грустно, чем смешно. Как жестока жизнь, как несчастен человек. Каждый мой смешной рассказ в сущности маленькая трагедия, юмористически повернутая.
Она проводит несколько раз перед глазами рукой, будто отгоняет муху или комара. Но ни комара, ни мухи нет. Я не решаюсь спросить, что означает ее жест.
– Иногда я чувствую себя странно. И отвратительно. Как сейчас вот. Мне кажется, что я когда-нибудь сойду с ума.
Я смотрю на нее испуганно. Голос ее звучит глухо, и в глазах несвойственное выражение тоски.
– Надежда Александровна, – робко советую я, – вы бы к доктору сходили.
– К доктору? – спрашивает она насмешливо. – Вздор! Пробовала. И не раз. Ни к чему не привело. Нет доктора, способного понять, что со мной делается.
– К специалисту по нервным болезням, – продолжаю я советовать.
Она прищуривается.
– Ну, конечно, нервами все объяснить можно. Все от нервов, как уверяла моя нянька, все – и куриная слепота, и понос, и пожар, и сап у лошадей. Только нервы здесь, как при сапе или пожаре, вряд ли виноваты. Вот я ломаюсь, как свинья на веревочке. Грожу сойти с ума. Да только, как правильно говорит Мережковский, умные с ума не сходят. А в том, что я, Тэффи, умна, никто ведь сомневаться не может. Не так ли? – лукаво спрашивает она. – Все от безделья, от скуки. Печататься негде, впрок я писать не умею, вот глупые мысли и расплодились в мозгу, как тараканы. Шуршат, бегают, усиками шевелят. А мне от них коломятно и тошно. До того, что иногда просто хочется головой о стенку.
Она замолкает на минуту, отодвигает нетронутую чашку кофе и решительно встает.
– Ну, довольно с меня! До свидания. А таскать меня в такую даль на Côte Basque вам не следовало. «Не такое нонче время, мой товарищ дорогой», чтобы на голодный желудок километры отмахивать. Пойду к себе – отлеживаться.
– Вы сердитесь, Надежда Александровна? Простите, – растерянно говорю я. – Мне казалось, что это недалеко. И ведь так красиво.
– Ну и что, что красиво? – перебивает она. – «Красота спасет мир»? Успокоит и накормит? А вышло наоборот. Я действительно обозлилась. Нет, не на вас. На себя. За это дурацкое хождение по мукам. У меня ноги болят, распухли. Каждый шаг мука. А я из гордости скрываю. И зачем, спрашивается, я перед вами расквакалась. Стыд и срам!
Она сердито надвигает берет на лоб, протягивает мне руку и вдруг неожиданно заливается своим милым, легким смехом.
– Ну, ну, ну! Не вздумайте огорчаться. Какая вы, право, забавная! Нельзя так за других расстраиваться в наши жестокие дни. Рано еще плакать надо мной. И совсем мне уже не так плохо! Даже совсем неплохо! Бросьте! Бегите себе весело домой. Благо у вас дома тепло и уютно, и обед вкусный, и любящий муж. А обо мне не думайте. Пользуйтесь жизнью, пока судьба к вам благосклонна. Ведь колесо фортуны вертится. Кто знает, может быть, и вы тоже когда-нибудь окажетесь под ним. Так старайтесь быть как можно счастливее теперь, чтобы потом было бы о чем вспомнить. Впрочем, не слушайте мои глупые советы. И воспоминания ни к чему, когда на душе мерзко. Все это вздор. Кланяйтесь Георгию Владимировичу.
И она, кивнув мне на прощание, быстро уходит.
Я смотрю ей вслед. Обыкновенно она, пройдя несколько шагов, оборачивается и машет мне рукой.
Но сейчас она идет по набережной опустив голову и даже не обращает внимания на пылающий над jкеаном закат, который она так любит.
Значит, ей действительно очень тяжело и очень плохо.
* * *
Как-то еще до войны, в Париже, Тэффи пришла к нам, сильно хромая.