Сначала Лизавета, в припадке бурного отчаянья, решила, что уйдет от Пети. Были минуты, когда он верил этому. И так как главным виновником считал себя, то терзался вдвойне. Он казался себе ничтожеством, дрянью, неспособной ни на что.
Лежа на диване, думал, что лучше бы не жить, пустить себе пулю в лоб. Воображение разыгрывалось. Он представлял себе, что уезжает в деревню, берет дедушкину двустволку, которую помнит с детства, и уходит в овраг — якобы стрелять ястребов. На берегу реки, над обрывом садится и, приставив дуло к груди, нажимает гашетку. Выстрел — на мгновенье он видит синее небо, падает навзничь с обрыва в воду, и на этом кончается презренная жизнь. Его радовало воображаемое горе Лизаветы.
Лизавета же фантазировала по-другому: она уходит от Пети, Петя женится, — ей непременно казалось, что на высокомерной немке, а она живет одиноко, в бедности. Распаляя свое воображение, она придумывала мелодраматические штуки: например, что Петя разрешает ей иногда приходить в гости, но с черного хода, и принимает ее в кухне.
Они чувствовали нервную необходимость друг в друге, как бы случайно заходили один к другому в комнату, и начинались бесконечные разговоры о том, кто как кого любит, и кто в чем виноват. Кончалось это слезами и смертельной усталостью. Наступала ночь, — но тогда они чувствовали, что не все еще договорено — и начинали снова.
Конец болезни обозначился тем, что на четвертое утро они проснулись обессиленные, и без мучительного желания объясняться.
Петя ощутил что–то кроткое, тихое в сердце. Здесь было сознание своей вины перед Лизаветой, жалость, сочувствие, любовь.
И когда он молча стал целовать ей руку, с разрывающимся от нежности сердцем, полным тоски — что вот она действительно могла уйти, бросить его в пустыне жизни — Лизавета не оттолкнула его, вздохнула, погладила по голове. Это был первый проблеск солнца в те ужасные дни.
Вечером они сидели уже обнявшись, и Петя ласково целовал ее волосы. Они говорили мало, вполголоса, — о том, что нельзя дальше жить так. Вспоминали Италию, как хорошо было там вдвоем, и хотелось опять уехать куда–нибудь в благочестивое место, загладить хорошей жизнью прежнее.
Но пока ехать было нельзя. Подходила Святая, в апреле у Пети начинались государственные экзамены. Ограничились тем, что никого не стали принимать, никуда не выезжали.
Пете хотелось возложить на себя какую–нибудь епитимью. Несомненно, живи они в старые, наивные и душевные времена, они исповедовали бы свои прегрешения, молились бы и соблюдали посты.
Теперь же Петя лишь много работал, не пил, и был особенно ласков с Лизаветой.
Весна в том году вышла ранняя и погожая. В половине апреля бульвары оделись зеленым пухом, зазеленели газоны. Часто Петя с Лизаветой ходили гулять под руку, и с каждым днем этой новой, как бы благоустроенной жизни Петя чувствовал себя покойней, крепче.
Они ходили по Тверской, покупали у Филиппова калачей к вечернему чаю, смотрели на розовые закаты над Триумфальной аркой — в той стороне был
Брестский вокзал, оттуда уезжали в Италию. И часто, вспоминая мелочи их итальянской жизни, пустяки, значительные лишь для них, они переживали те прелестные дни и мечтали, что быть может, им суждено еще увидеть эту страну.
Заходили в маленькое кафе на бульваре, на свежем воздухе смотрели газеты, пили шоколад, а Лизавета читала юмористику и смеялась анекдотам. Весна дышала на них зеленоватым дыханием.
В это время случилось то, о чем они меньше всего думали, но что показалось им очень важным: Лизавета должна была стать матерью.
Никогда раньше этот вопрос не занимал их. Скорее, впрочем — они не хотели детей. Это казалось обузой, они были небогаты, увлекались любовью, блеском и пестротой жизни.
Но когда Петя узнал теперь об этом — он был поражен и обрадован. Его смущало, не боится ли Лизавета? Но Лизавета тоже была довольна.
— Отлично, — говорила она: — будет детка, мы станем водить ее на круг, играть с ребятами. Милый, — сказала она, и обняла Петю. — Не думайте обо мне, не беспокойтесь: я страшно, страшно счастлива. Я уже страшно люблю эту детку, вашу детку.
На глазах ее стояли слезы. Петя же гладил ее руку и думал, что, быть может, эта детка, которой они отдадут столько сил и забот, будет также оплотом против темных сил жизни.
В таком настроении встречали они приближавшуюся Пасху.
На Страстной неделе Лизавета говела, постилась, красила яйца и готовила куличи, будто была не полоумной Лизаветой, прыгавшей некогда на дрова, обезоружившей офицера во время восстания, а тихой женщиной старо–русского образца. Петя находился в размягченном и душевно–легком состоянии.
Под Светлое Христово Воскресение они собрались к заутрени, в Страстной монастырь.
Был тихий вечер, немного туманный. На улицах мало народу, и город имеет тот примолкший, несколько сосредоточенный и торжественный вид, который так соответствует величайшему из праздников. Целый год люди трудились, страдали, грешили, но вот настает час, когда нужно забыть все, и сосредоточиться на самом святом, что было в истории.
У входа в монастырь, в часовне они купили свечи и тронулись дальше. Церковь находилась во дворе. Двор был усажен деревьями, чуть трепетавшими листвой. Подходил народ. Петя с Лизаветой не вошли в церковь, они стали налево, в проходе между деревьями. Было так тихо, что свечи, зажженные и у них, и у соседей, даже не колыхались.
— Это всегда так на Пасху, — сказала Лизавета: — никогда в эту ночь не бывает ветрено.
Петя хотел было улыбнуться на тот убежденный тон, каким Лизавета это высказала, но не улыбнулся почему–то. Старушка, стоявшая рядом, подтвердила: пасхальная ночь всегда тиха.
На Иване Великом ударили в колокол. Звуки поплыли широко, глухо, наполняя гудением воздух. Тотчас, как далекая волна, отозвались они на всех бесчисленных колокольнях Москвы. Петя с Лизаветой стояли робко, слегка взволнованные хорошим волнением. При пении «Христос Воскресе» из дверей церкви стали спускаться по широкой лестнице монашки с высокими зажженными свечами. Среди них шло духовенство. Высокие голоса монашек, их черные клобуки, золото свечей, хоругви, плавно колыхавшиеся в воздухе — все сливалось в одну картину, торжественную и захватывающую; казалось, силы света, великие силы христианства праздновали свою победу. «Христос Воскресе», говорили кругом и целовались. Шествие спустилось вниз, и под ту же непрестанную песнь, под неумолчный гром колоколов обошло вокруг церкви. Еще лучше было, когда монашки подымались по лестнице: свечи походили тогда на золотые копья.
Наверху их не сразу пустили; двери церкви были заперты, и когда растворились — что символизировало Воскресение, — радостный хор с новой силой устремился туда.
«Христос Воскресе», сказал Петя Лизавете. «Воистину Воскресе», ответила она, и когда Петя трижды поцеловал ее в побледневшие губы, на глазах ее стояли слезы. Он сам чувствовал, что глаза его влажны. Почему это было? Он не знал. Но он вспомнил тот момент, когда они перед аналоем трижды поцеловались, «свидетельствуя перед церковью о своей любви». Тогда они были еще беззаботно молоды и счастливы счастьем детей. Теперь знали уже отчасти жизнь, ее горе, соблазны, — и теперешний поцелуй, со словами о Воскресшем Христе, показался Пете еще возвышенней, значительнее тогдашнего. Освящал ли, благословлял ли Христос их союз, этого нельзя было сказать. Но как и во всей службе, в этом поцелуе была надежда, укрепление к будущему.
Возвращаясь домой, они охраняли свечи ладонями, чтобы донести непогасшими. Дома никого не было — они не хотели бы сейчас никого видеть; вдвоем сели кулича, пасхи и, не говоря сами за что именно, подняли по бокалу вина за прекрасное и настоящее, к чему стремились. Эта заутреня и розговены остались для них навсегда памятником чего–то порубежного, той черты, с которой как будто начинается новая жизнь.
Через три дня, когда праздники были уже на исходе, они получили из деревни телеграмму: дедушка скоропостижно скончался.
XLVIII
Ночь в Италии, у Сестри, на развалинах монастыря, была решающей в жизни Степана.
С нее началось его духовное возрождение. Прежде всего он почувствовал давно не испытанный прилив силы и бодрости. Он с прежней ясностью сознавал всю тягость ответственности и заблуждений, лежавших на нем, но ему уже не казалось, что он отверженный. Зависело это оттого, что теперь в его сердце сияла любовь к Евангелию, Христу. Эта любовь, принимая в себя — как море большую реку — его прежнее народолюбие и сочувствие угнетенным, освещала их необыкновенным светом. Она давала объект поклонения — жизнь Христа, она давала путь к искуплению совершенного, путь к подвигу.
Степан не перестал думать, что главная задача его деятельности есть помощь народу на пути освобождения, приближения к царству света и правды, — но теперь это освящалось именем Христа. Потому надо так делать, полагал он, что милосердие и братолюбие завещал Христос, и делать надо теми же средствами, какими делал Он: любовью и проповедью. Не рассуждая о том, насколько это приложимо к другим, Степан твердо знал, что сам он уже неспособен на насилие. Он мог сопротивляться лишь пассивно. Это новое, чистое сознание, вместе со смутной надеждой на то, что любовь снимет бремя с его совести, давало ему светлое настроение.