Из новоприбывших труднее всех приходилось Типолу. Его явная неспособность к труду была, наконец, замечена: как больного, его оставляли дома, но зато он должен был ходить в лес за сучьями, топить печь и готовить. Он все это делал, и покорно, глазами замученной твари, глядел на возвращавшихся товарищей.
Степан держался, относительно, крепко. Его спокойный характер, сдержанность, и особенное, серьезное настроение выделяли его из товарищей. Он и выглядел среди них старшим. Его выбрали старостой, и во всех делах с начальством выступал он.
Это отчасти нравилось ему. Потому нравилось, что давало большую возможность проявлять те кроткие, братские чувства, которыми была полна теперь его душа; кроме того — в этой роли была и известная опасность: при любом действии скопом в первую голову отвечал он.
Но Степана это только радовало. Вообще, живя теперь, перенося физические лишения, грубость, жестокость обращения, Степан больше, чем когда–либо, ощущал душевное равновесие и спокойствие. Он искренно считал себя последним из людей, но теперь знал, что все его прежнее, все заблуждения и ошибки, остались где–то бесконечно далеко, в другом мире. В этом же новом, таком ужасном для окружающих, он живет настоящей жизнью, полной участия и благоволения. Мысль о том, что он не может больше принимать участия в борьбе за родину, теперь не угнетала его, как тогда, в первой ссылке: наоборот, ему казалось, что тут он сводит последние итоги в счетах с родиной, и если лишен возможности активно выступать за нее, это ничего: там растут молодые поколения, которым придется встать на его путь.
Казалось, что сама судьба, увлекшая его в эту сторону, подготовляла и события, разразившиеся над амурской каторгой летом того года.
Случилось так, что однажды, в присутствии Степана дежурный унтер ударил Типола за то, что тот ему возразил. Степан вступился и заметил, что Типол человек больной, и что бить его — нехорошо. Вместо ответа унтер съездил по физиономии самого Степана. Степан вытер рукавом кровь, выступившую из разбитой губы, и спокойно сказал:
— За что?
Унтер плюнул, выругался и ушел. Степан не обратил на это внимания. Такие случаи бывали постоянно, и, кроме того, с позиции, на которой он стоял, меньше всего его можно было сбить зуботычинами. Напротив, все оскорбления лишь сильнее убеждали его в правоте того, к чему он пришел в результате своей жизни.
Маленькая неприятность забылась, хотя о ней знали все на каторге.
Но все приняло иной оборот, когда через три дня унтера, караулившего ночью барак, застали утром в луже крови, без признаков жизни. В бараке помещались те двенадцать человек, что приехали недавно из России, и в числе их Степан.
Начальство пришло в крайнюю ярость — это был первый случай покушения ссыльных на конвой. В том же, что это сделали они, никто не сомневался: дверь в их помещение была отперта, и объяснялось преступление так, что ночью унтера позвали в камеру, под благовидным предлогом, и едва он отворил дверь, на него бросились и зарезали.
Начались допросы. Каторжане упорно все отрицали и не меньше властей были поражены происшествием. Разница была лишь в том, что они знали, что это не пройдет им даром. О том же, что убийство, как выяснилось много позже, было совершено солдатом из мести, и ключом покойного была открыта ночью камера, чтобы отвести подозрения — никому тогда не пришло в голову.
Больше всех из ссыльных подозревали Степана, как человека загадочного и молчаливого; кроме того, ясен был и повод к убийству — расплата за оскорбление. Но как ни сажали их в карцеры, как ни морили и угрожали смертью ни Степан, ни товарищи не сознавались. Тогда, в один прекрасный день им заявили, что если виновный не найдется, шесть человек, по жребию, будут расстреляны.
В камере пали духом. Лишь Степан был покоен, раздумывал ночью довольно долго, и утром не говоря ничего товарищам и захватив с собой белый камень из Италии, и Евангелие — два самых дорогих для него предмета, — вызвался к начальству.
В конторе было светло, капитан Недзвецкий пил чай с ромом и недовольно сопел, когда ввели Степана. Остановившись недалеко от порога, Степан взглянул в окно на залитый солнцем лес, как–будто задумался, и сказал:
— Я должен сделать вам признание, капитан. Унтера Абрамова убил я.
— Мерзавец, — ответил капитан. — Я всегда думал, что ты первый мерзавец, даром, что ходишь с постной рожей. Ну, теперь ты узнаешь, где зимуют раки.
Как он и предполагал, Степан не вернулся больше к товарищам: его заперли в карцер, и те сутки, которые ему осталось жить, он провел наедине с самим собой.
Перед вечером, когда солнце коснулось вершин елового леса, Степан, глядя на него, почувствовал впервые, что и в этом краю печали есть своя красота. Закат сиял долго, победоносно золотя небольшие облачка, и этот его блеск казался торжественным и неземным. Степан вспомнил далекую страну, берег моря, по которому он ходил, и где солнце садилось так же блистательно. Вспомнил тишину в горах, у Барассо, и свою прогулку ночью, решившую его судьбу. Он вынул из кармана камень, тот скромный итальянский кругляк, который проехал с ним тысячи верст, и подумал, что девиз этот: «Dominus det tibi pacem» оказался исполненным: Бог действительно дал мир и твердость его душе. Он перевернул его другой стороной, и на ней стал обломком гвоздя выцарапывать — букву Л. Он делал это тщательно, улыбаясь про себя чему–то, точно на пороге смерти светлые видения не покидали его. Остаток дня, пока совсем не стемнело, он провел за чтением Евангелия.
Товарищи его еще спали, когда, на другое утро, его вывели в лес. С ним шел капитан, сердито зевавший, два смотрителя и несколько солдат. Степан шел легким и уверенным шагом. Казалось даже, что его фигура, обычно несколько сгорбленная, теперь распрямилась. Он смотрел на рассвет, вдыхал пряный утренний воздух, наблюдал за комарами, вглядывался в лазурь, сиявшую ему с неба, и ему казалось, что все это — его, принадлежит ему и все объято одной любовью, переполняющей его сердце.
Казнь должна была происходить на полянке, в полуверсте от бараков. Степан отказался от повязки и сказал, что будет стоять смирно. Его все–таки привязали к дереву. Он высвободил правую руку, перекрестился, и когда солдаты подымали уже ружья, обернулся в сторону бараков и сказал:
— Прощайте, братцы!
Надо думать, что под этим он разумел не одних товарищей по ссылке, но и вообще всех, кто был ему близок в этой жизни.
Больше он ничего уже не мог прибавить. Перед ним раскрылась вечность.
L
Это лето Петя с Лизаветой проводили в деревне, в тихом и серьезном настроении. Тяжелая зима, смерть дедушки, беременность Лизаветы — все влияло в одну сторону.
Петя был рад, что они живут одни, вдали от города, его соблазнов. Он сдал государственные экзамены, окончательно расстался со школой, формой и своими ученическими годами.
Будет ли он служить по земству в своем уезде, или в Москве, он еще не решил, но чувствовал, что уж наступает пора работы, жизни взрослой. Как в то лето, после женитьбы, он много читал, гулял, и думал. Но теперь в его думах не было скачков от восторга к отчаянью, сомнений, трудностей и мучений. Многое осталось неясным, и главные вопросы — по-прежнему не решенными. Взамен — у него явилось определенное жизненное чувство. Прав ли Кант, или Соловьев в теории познания — этот вопрос отошел от сердца. Сердце его говорило, что он, Петр Ильич Лапин, еще недавно студентик Петя, будет стоять в рядах людей культуры и света, и насколько дано ему — проводить в окружающее эти начала. В этом его, как и вообще всякого человека — назначение.
Когда он глядел на поля своей родины, на убогую, скорбную народную жизнь, в нем просыпался старый патриотизм, он с улыбкой вспоминал мечты своей ранней юности о борьбе со злом. Но теперешняя его улыбка не была насмешливой; то, о чем он некогда поэтически фантазировал, была правда, и сейчас он думал то же, лишь спокойней и с большим сознанием собственных сил. Он не воображал уже, как своими блестящими речами раздавит подлое зло — смертные казни. Но знал, и с гордостью чувствовал, что в здание русской культуры и он положит свой — пусть скромный — камень.
Много думал он теперь и о революции. Уединение, чистая жизнь прояснили его взгляд на это дело. И он все больше убеждался, как неправы те, кто пел отходную русской эмансипации. Не мог Петя не улыбнуться на те свои надежды, что пылали в нем в момент московского восстания.
Но как ни тяжело, сколь не заливают землю кровью и не уснащают виселицами, сколько горького, а иногда и гнусного не обнаружили сами левые — все же революция сделала свое дело; с теми ничтожными силами, которыми располагала, больше сделать и не могла.
Что же касается личной жизни, то он теперь твердо знал, что за Лизавету должен держаться, как за надежного проводника. Во всем том тяжелом и дурном, что происходило зимой, несомненно, виноват был один он. Ему казалось удивительным, как эта Лизавета, легкомысленная, взбалмошная девушка, какой она была в светлый год их знакомства, все больше обращается в прочного человека, с ясным взглядом на жизнь. Он думал — это оттого, что душа ее целиком охвачена любовью, и чем крепче, устойчивей в ней эта любовь, тем устойчивей ее жизненная позиция.