class="p1">– Сам знаешь.
За завтраком на меня вдруг что-то нашло, и я взялся отрезать верхушку его сваренного всмятку яйца – еще до того, как вмешается Мафальда, и до того, как он сам разобьет его ложкой. Никогда и ни для кого раньше я этого не делал – и вот теперь с маниакальным прилежанием следил, чтобы ни один кусочек скорлупы не попал внутрь его яйца. Оливер остался доволен. Когда Мафальда по обыкновению принесла ему polpo – осьминога, я был за него счастлив. Маленькие бытовые радости. И все оттого, что прошлой ночью он позволил мне быть сверху.
Заканчивая отрезать верхушку второго яйца для Оливера, я поймал на себе пристальный взгляд отца.
– Американцы не умеют делать этого по-человечески, – пояснил я.
– Уверен, они просто делают это по-своему… – ответил отец.
Ступня, которая под столом тут же легла на мою, намекнула мне, что лучше не спорить, потому как мой отец, вероятно, о чем-то догадывается.
– Он не дурак, – сказал Оливер позднее тем утром, собираясь в Б.
– Мне поехать с тобой?
– Нет, лучше не привлекать внимания. Поработай над Гайдном. Ну все, давай.
– Давай.
В то утро перед его уходом позвонила Марция, и он едва не подмигнул, передавая мне трубку. В его поведении не было и намека на иронию, и это лишь подтверждало мою догадку (если я, конечно, не ошибался, а мне так не кажется): быть открытыми друг с другом настолько, насколько были мы, могут только друзья.
Наверное, друзьями мы были в первую очередь, а любовниками – лишь во вторую.
Хотя, быть может, так оно всегда: любовники – это в первую очередь друзья.
Вспоминая наши последние десять дней вместе, я вижу ранние утренние заплывы, ленивые завтраки, поездки в город, часы, проведенные за работой в саду, обеды, послеобеденный отдых, еще немного работы в саду, иногда теннис, прогулки по пьяццетте и каждую ночь – занятия любовью, которые заставляли само время покорно остановиться.
Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что в те дни едва ли нашлась бы минута (кроме его получаса с переводчицей и нескольких моих часов с Марцией) – которую бы мы не проводили вместе.
– Когда ты все обо мне понял? – спросил я его однажды, надеясь, что он скажет: «Когда я сжал твое плечо на теннисном корте и ты буквально обмяк в моих руках». Или: «Когда мы болтали в твоей комнате и у тебя намокли плавки».
Но он ответил:
– Когда ты покраснел.
– Покраснел?
Тогда мы разговаривали о переводе стихов: стояло раннее утро – это была его первая неделя с нами. В тот день мы оба принялись за работу раньше обычного, наверное, потому что уже наслаждались нашими спонтанными беседами и хотели провести друг с другом побольше времени, пока на столе под липой накрывали завтрак.
Он спросил, переводил ли я когда-нибудь стихи. Я ответил утвердительно. А что – он тоже? Да.
Выяснилось, что он как раз читает Леопарди и наткнулся на несколько строф, которые невозможно перевести. Мы обсуждали это, не понимая, как далеко может завести такой, казалось бы, случайный разговор. Погружаясь все глубже в мир поэзии Леопарди, мы то и дело натыкались на тропинки, ведущие туда, где могло разгуляться наше чувство юмора – и любовь к дурачеству. Мы перевели строфу на английский, затем с английского на древнегреческий, затем обратно на бессвязный английский и наконец на такой же бессвязный итальянский. В конечном счете мы так исказили заключительные строки «К луне» Леопарди, что оба расхохотались, продолжая повторять эту смешную бессмыслицу на итальянском. И вдруг наступил тишина, и я поднял глаза, и увидел, что он смотрит на меня, не отрываясь, своим ледяным, стеклянным взглядом, которым всегда приводил меня в замешательство. Я безуспешно силился выдавить из себя хоть слово, и когда он спросил, откуда я столько всего знаю, – к счастью, собрался и пробормотал что-то об участи профессорского сына. Я редко демонстрировал свои познания, особенно тем, кто по нескольку раз на дню приводит меня в ужас. Мне нечем было отразить атаку, нечем морочить голову, нечего добавить и негде искать укрытия. Я чувствовал себя беззащитным, словно ягненок, потерявшийся в засушливых, безводных равнинах Серенгети [67].
Его пристальный взгляд уже не был частью нашего разговора или дурачества с переводом – и вытеснил все, стал отдельным, самостоятельным утверждением, однако ни один из нас не хотел и не осмеливался о нем говорить. И да – глаза у Оливера так блестели, что я вынужден был опустить взгляд; однако когда я поднял его вновь, Оливер по-прежнему глядел мне в лицо, словно говоря: «Итак, сначала ты отвернулся, а теперь смотришь вновь. Как скоро ты отвернешься опять?» – и потому я вынужден был еще раз отвести глаза, будто задумавшись, хотя на самом деле судорожно придумывал, что сказать, – точно барахтающаяся рыба в иссушенном жарой пруду.
Должно быть, он точно знал, что я чувствую. В конце концов покраснеть меня заставило не естественное смущение от того, что он заметил мои тщетные попытки удержать его взгляд, – а захватывающая дух и на первый взгляд невероятная (какой мне хотелось, чтобы она всегда была) мысль: вполне возможно, я нравлюсь ему, и нравлюсь так же, как он – мне.
Долгое время я ошибочно принимал его взгляд за неприкрытую враждебность. Как выяснилось, я глубоко ошибался. То был всего лишь способ застенчивого человека удержать чужой взгляд.
Меня наконец осенило: мы, пожалуй, два самых стеснительных человека на планете. И мой отец – единственный, кто видел его насквозь с самого начала.
– Ты любишь Леопарди? – спросил я, чтобы прервать тишину и в то же время обозначить: именно о Леопарди я думал, пока молча смотрел в другую сторону.
– Да, очень.
– Я тоже.
Конечно, я прекрасно понимал, что говорю не о Леопарди. Вопрос лишь в том, понимал ли Оливер?
– Я знал, что смущаю тебя, но должен был убедиться наверняка.
– Получается, ты все это время знал?
– Скажем так: я почти не сомневался.
Другими словами всё началось лишь через несколько дней после его прибытия. Значит ли это, что все происходившее потом было притворством? И все эти колебания между дружбой и безразличием – что значили они? Таким образом мы что – невзначай друг за другом следили и в то же время все отрицали? Или для каждого из нас то был всего лишь хитроумный способ оттолкнуть второго и убедить самих себя, что мы действительно испытываем безразличие?
– Почему ты не подал мне знак? – спросил я.
– Я подал. По крайней мере, пытался.