Теперь только, казалось, Пушкин заметил кучку товарищей, наблюдавших за ним.
— Что вам нужно от меня? — сурово произнес он, оглядывая их сверкающим взором. — Оставьте меня в покое…
— Заговорило ретивое! — повторил насмешливо Илличевский. — Не хочу учиться, хочу жениться.
— Что? Что ты сказал? — вспылил Пушкин и с сжатыми кулаками так грозно подступил к нему, что Илличевский с комическим ужасом отретировался за ближнее дерево.
— Ай, ай, укусит!
— Я говорю ведь, что он взбесился, — сказал Броглио, — уйдемте лучше от беды.
— Шуты гороховые! Клоуны! — буркнул Пушкин и быстро удалился.
В этот день у лицеистов не было других толков, как о Пушкине, у которого "заговорило ретивое". Особенно внимательно прислушивался к этим толкам один товарищ — князь Горчаков, — прислушивался и молчал. Но на другое утро, когда Пушкин опять исчез куда-то, он отправился разыскивать его на любимом его полуострове у большого пруда. Пушкин лежал на спине в траве и мечтательно глядел в вышину.
— Я тебе не мешаю, Пушкин? — тихо спросил Горчаков.
— Ах, это ты, князь? — промолвил Пушкин мягким, как бы расслабленным голосом, мельком взглядывая на него. — Ты зачем-нибудь искал меня?
— Нет, я так… гулял просто… А ты, Пушкин, что тут делаешь?
— Да вот, любуюсь облаками. Прелесть как хороши!
— Можно прилечь к тебе?
— Сделай милость.
Горчаков опустился на траву, прилег на спину рядом с ним.
— В самом деле, — согласился он, — ведь что такое в сущности облака? Туман, холодный пар; а вон как на солнце сияют! Смотреть даже больно… Но что всего интереснее, знаешь, так это то, что эти дымчатые, волнистые массы каждый миг совершенно незаметно меняют форму, и то, что сейчас только представляло какую-то безобразную глыбу или страшное чудище, в следующую минуту обращается уже в смеющееся лицо или в фантастическое волшебное видение. Не то же ли и со всем в мире? С передвижением нашим в пространстве времени не меняются ли точно так же вокруг нас все обстоятельства, а с ними не меняются ли и наши собственные мысли и убеждения? То, что нас вчера еще пугало или печалило, сегодня уже, может быть, нас веселит или пленяет.
— Ты, Горчаков, сам, может быть, не знаешь, как верно твое замечание… — произнес Пушкин, но произнес таким тоном, что приятель быстро приподнялся на локоть и пристально всмотрелся ему в лицо.
— И то ведь, Пушкин, ты в короткое время до того изменился…
— Ты находишь? — задумчиво улыбнулся Пушкин. — Да, в груди у меня точно раскрылась потайная дверка, куда я еще сам не смею заглянуть… Я сам себя еще хорошенько не понимаю. Но одно несомненно: что я пою теперь не с чужого голоса и не вымышленное, и в этом отношении как бы слабы ни были мои нынешние стихи — они все же неизмеримо выше всего, что до сих пор мною написано.
Действительно, стихотворения той мечтательной полосы, которая нашла на Пушкина летом 1816 года, представляют крутой перелом в его поэтической деятельности: в звучных строфах изливая волновавшие его смутные чувства, он сделал первый шаг от подражаний к самостоятельному творчеству, свернул с чужих путей на свою собственную дорогу.
На другой же день после описанного разговора с Горчаковым он сам попросил у последнего его альбом и вписал туда стихи, наглядно характеризующие как его собственное тогдашнее душевное состояние, так и светлую личность Горчакова. Вот начало этого послания:
Встречаюсь я с осьмнадцатой весной.
В последний раз, быть может, я с тобой,
Задумчиво внимая шум дубравный,
Над озером иду рука с рукой.
Где вы, лета беспечности недавной?
С надеждами во цвете юных лет,
Мой милый друг, мы входим в новый свет;
Но там удел назначен нам не равный,
И розно наш оставим в жизни след.
Тебе рукой Фортуны своенравной
Указан путь и счастливый и славный, —
Моя стезя печальна и темна;
И нежная краса тебе дана,
И нравиться блестящий дар природы,
И быстрый ум, и верный, милый нрав;
Ты сотворен для сладостной свободы,
Для радости, для славы, для забав…
Я слезы лью, я трачу век напрасно,
Мучительным желанием горя.
Твоя заря — заря весны прекрасной,
Моя ж, мой друг, — осенняя заря…
Когда с наступлением осени Карамзины и Бакунины, два наиболее дорогие Пушкину семейства, съехали с дачи, его одолела сперва невыносимая тоска, разрешившаяся целым рядом элегий: "Осеннее утро", «Разлука», "Опять я ваш, о, юные друзья!.." и проч.
В таком-то настроении застало его и письмо верной его няни Арины Родионовны, присланное из села Михайловского.[52]
Отдаленный привет ее нашел живой отклик в восприимчивом сердце поэта, и в большом стихотворении своем «Сон» он посвятил ей следующие строки, едва ли не самые поэтические за все время пребывания его в лицее:
Ах! Умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины,
Драгой антик, прабабушкин чепец
И длинный рот, где зуба два стучало, —
Все в душу страх невольный поселяло.
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней,
Встречал лихих Полканов и Добрыней —
И в вымыслах носился юный ум…
Тогда же пробужденные в памяти молодого поэта забытые нянины сказки зародили в пылком воображении его новые волшебные образы, которые, понемногу воплощаясь, сложились наконец в первую большую поэму — "Руслан и Людмила".
Глава XXIII
Яблочная экспедиция
Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой.
"Кавказский пленник"
Ляхи: Победа! победа! Слава царю Димитрию!
Димитрий: Ударить отбой! Мы победили!
Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!
"Борис Годунов"
Теплые, ясные дни, так и манившие к мечтаниям в тенистой чаще дворцового парка, сменились дождевыми осенними полусумерками; перелетные птицы — дачники — покинули Царское; удивительно ли, что «элегическая» полоса у нашего поэта уступила место полосе "гусарской"?
Первый толчок к тому, впрочем, дал опять граф Броглио. Проходя раз на послеобеденной прогулке с товарищами мимо фруктового сада царского садовника Лямина, Броглио выразительно кивнул Пушкину на видневшиеся за высоким забором яблони, густо увешанные прозрачными, как воск, наливными яблоками:
— Вот бы где поживиться!
— Хоть видит око,
Да зуб неймет,
— отозвался Пушкин, немалый тоже охотник до фруктов.
— Это еще бабушка надвое сказала.
Пушкин, недоумевая, оглянулся на говорящего.
— Что такое?
Тот подмигнул ему одним глазом на шедшего впереди гувернера Чирикова.
— Отстанем немножко…
Пропустив вперед всю партию товарищей, он вполголоса продолжал:
— Хоть ты, Пушкин, в последнее время и стал каким-то филистером, однако не разучился же еще играть в чехарду?
— Не думаю.
— Так мудрость ли для таких двух молодцов, как мы, перемахнуть через эдакий забор?
Теперь Пушкин понял искусителя.
— Не большая, пожалуй, мудрость, — сказал он, — но, не говоря уже о том, что чужое добро впрок нейдет…
— Увидишь, как еще пойдет впрок! — усмехнулся Броглио. — Только слюнки потекут.
— Нет, я говорю о праве собственности. Помнишь, что вчера нам еще читал на лекции Куницын…
— Поди ты со своим Куницыным! — А впрочем, и он же ведь рассказывал нам, что за границей: в Швейцарии, в некоторых местах Германии прохожим не запрещается рвать по дороге фрукты, лишь бы в карман не клали.
— То-то вот! А ты, брат, разве ничего тоже в карман себе не положишь?
Броглио расхохотался.
— Если положу, то только из высших политико-экономических видов: чтобы дорогого времени не терять. Ведь, в сущности, все единственно: зараз ли я сорву десять яблок, или же десять раз по одной штуке?
— Как ты хорошо вдруг политическую экономию раскусил!
Науки юношей питают,
а хорошие яблоки тем паче. Ну, а коли уже расчетливые немцы на произрастения природы смотрят как на дар Божий, так как же тебе, русскому человеку, с широкой твоей натурой, иначе смотреть?