Вечерами прибегала Ирина. Худенькая, бледная. У нее, как всегда, все было вперемешку: лезгинка Максаковой в новой опере «Алмас», перипетии отношений с заместителем начальника кремлевского гаража, листовки, которые появились на улицах, новое на Семеновой, и, расширив глаза: «Волна крестьянских восстаний. Подавляют с помощью артиллерии и отравляющих газов».
В артиллерию и отравляющие газы не верила — Ирина всегда была склонна к преувеличениям, а про листовки спросила, нет ли у Ирины показать Иосифу.
Ирина посмотрела на нее как на сумасшедшую и как сумасшедшей сказала мягко, что прикоснуться к такой листовке — значит получит срок. Это тоже было преувеличением, но она любила Ирину со всеми ее преувеличениями. Их связывала вся прожитая рядом жизнь. Она рассказала ей про Руфину и про больного безногого мальчика. Ирина тут же загорелась, предложила показать рисунки Мики художнику Нюренбергу, а еще лучше — Василию Семеновичу Сварогу — замечательному рисовальщику, с которым у нее такие теплые отношения, что она даже позировала ему «ню».
— Ты позировала голой! — ужаснулась Надежда.
— А что такого? Это же искусство. Кстати у него есть очень хорошая картина Иосиф в Нальчике, там на заднем плане чудный пейзаж, он как Леонардо пишет позади портрета, великолепные пейзажи. А что делать бедным художникам! Из-за одного пейзажа можно повесить здесь в этой комнате. Хочешь, я поговорю с ним, он подарит, сочтет за честь. И еще мне нравится у него пейзаж из Ессентуков, только что написал.
— Пейзаж Ессентуков, пожалуй, можно, а Иосифа не надо. Он будет недоволен. От слова «Ессентуки» повеяло теплым. Из Ессентуков приезжал к ним этот милый человек Рютин.
В Менделавочку (так звали институт на студентском жаргоне) пришла с пакетом апельсинов для Мики и сразу поняла, что Руфина теперь ЗНАЕТ.
— У нас с тобой партийное поручение, — сказала сухо. — У Коварского неприятности в Челябинске, грозит исключение из партии. Надо разобраться. Хотя, что там разбираться, я с ним говорила, все ясно.
— А если ясно, какова наша роль?
— Моя — не знаю. А твоя может его спасти. Ты говоришь, операцию без наркоза делали?
— Да, — растерянно ответила Надежда.
— Тогда можно я и сейчас без наркоза скажу правду.
— Говори.
— Ему вручали орден Ленина, и, как я поняла, он недостаточно восхвалял твоего мужа.
— Ты, наверное, неправильно поняла.
— Допускаю. Давай поедем в Челябинск, разберемся.
Коварский был угрюмым, запущенного вида, могучим мужиком. Но было известно, что в своем родном Челябинске он отличился как ударник и выдвиженец на партийной работе.
Решили ехать защищать товарища. Руфина помягчела и предложила зайти к ней ненадолго, она посмотрит расчеты по редуктору и вообще.
— Мика спрашивал о тебе. Для него будет праздник, если ты сама вручишь ему апельсины. И потом, хочу познакомить тебя с моей самой близкой подругой. Что ж ты банку для капусты не взяла?
— Завтра принесу.
Снова шли через озябший Миусский сквер, через дровяные склады. У входа в барак их встретил Арсений.
— Он меня за километр ждет, — пояснила Руфина. — Форточка закрыта сегодня, закрыта. Евдокия Михайловна Мику купает.
В комнатке было волгло, пахло щелоком, горячей водой, свежим бельем и углем. Мокрые блестящие волосы Мики были расчесаны на косой пробор. На столе орудовала огромным утюгом полная женщина с миловидным, чуть отекшим лицом.
Протянула руку, ладонь от утюга была горячей и сухой.
— Евдокия Рютина.
Мика рисовал апельсины, что-то шепча про себя. Они пили чай. Евдокия Михайловна была скована, отвечала однозначно и все поглядывала на Руфину вопросительно.
Надежде тоже было не по себе. Она помнила слова Иосифа о «контрреволюционной нечисти» — ее муже, и успокаивала себя тем, что Иосиф сгоряча мог сказать что угодно. Сколько раз она была блядью, дурой-бабой, тупой пиздой, а потом забывалось, будто и не говорил. Она знала, что в минуты бешенства Иосиф не контролирует себя, потом, наверное, мучается… А сколько раз любимчик Климент Ефремович был «краснозадой макакой» (это потому что кавалерист), а медлительный Маленков «толстомясой Маланьей»… Вот и с Рютиным все обойдется, Иосиф не может не понять, ведь он так хорошо разбирается в людях, что Рютин — человек искренний, и, значит, искренне предан делу партии.
— Я помню, на пятнадцатом съезде он был избран кандидатом в члены Цека, и его даже прочили в члены Чека, а что потом случилось? Мне он никогда не рассказывал.
— Кто-то, кажется Каганович, предложил ему выступить по какому-то вопросу, а Мартемьян не захотел. У него, если заколодило, не сдвинешь. Да так и поехало. Весь двадцать восьмой его травили…
Пауза.
— Мне, пожалуй, пора, — Надежда поднялась.
— Ой, и я засиделась! Виря уже, наверное, из школы пришел, — Евдокия Михайловна тоже поднялась, обдернула просторное сатиновое платье. — Прощай, мой голубь, жди меня послезавтра.
— А можно я три апельсина передам Любе, Вире и Васе? — спросил Мика Надежду.
— Конечно.
— Не мудри, не мудри! — Евдокия Михайловна замахала на мальчика, как на курицу руками. — Они уже большие, какие им апельсины. Вася тут курить надумал, отец его посадил рядом и вместе посчитали, сколько на те деньги, что на папиросы уходят, книжек можно купить. Он все на книжки переводит и сторожит их. Не жадный, а книжки в тетрадочку записывает, если кто берет. Он тебе Руфа велел передать, чтобы ты Гегеля отдала, ему нужон очень.
— Сейчас отдам, — Руфина сняла с полки книгу, бумажка, лежащая под ней соскользнула и упала под ноги Надежде. Она подняла её.
На шершавой серой бумаге размытым жирным шрифтом: «Резолюция собрания подольских рабочих Орехово-зуевской… немедленно отстранить Сталина от управления страной… предать суду за преступления против пролетарских масс…» — привычка секретаря схватывать всю страницу разом.
— Что это? Листовка?
— Я пошла, — Евдокия Михайловна все же поцеловала Мику, и только потом к двери.
— Да не бойтесь. Эти листовки в булочных были, в банях… Надежда не понесет ее в ГПУ и никому не скажет, правда? Тем более, что эта резолюция направлена Калинину, Рыкову и кому-то еще, там внизу написано.
— В ОГПУ не понесу, мужу скажу, что видела.
— Ну, мужу — это святое.
Руфина пошла проводить их до Лесной. Евдокии Михайловне было близко на Грузинский вал, Надежда потащилась с ними, чтоб остаться потом с Руфиной наедине.
— Если я правильно тебя поняла, ты мне доверяешь.
— Правильно поняла.
— А почему?
— Не знаю. Лицо у тебя такое, наверное, поэтому.
— Но у нас с мужем очень откровенные отношения.
— Ты об этом говорила. Только мне кажется, что доверие такого рода возможно до тех пор, пока не касается судьбы других людей.
Иосиф, когда сообщила, что видела на улице листовку, сказал:
— Я знаю. Нехорошее, неприятное и непартийное письмо.
Но это было позже, когда она вернулась из Челябинска.
Вернулась потрясенная и разрушенная увиденным. Общежития рабочих мало отличались от того страшного, населенного клопами барака в Серпухове, где они жили однажды до революции, и о котором с содроганием вспоминала мамаша.
Коварского отбили, но ей уже никогда не забыть промозглые, прокуренные, нищие комнаты заводских парткома и профкома, не забыть рабочего поселка с заледеневшими помоями, на которых они оскальзывались на улицах, стаи тощих бездомных собак и таких же худых, затравленных детишек в детском комбинате.
Привезли подарки от Академии и фабрики «Большевик», бывшей «Сиу». Дети не знали, как обращаться с завёрнутыми в фантики конфетами, смотрели ошарашенно, пробовали на зуб. Пришлось показать: развернули бумажки и заодно очистили апельсины.
Надежда случайно увидела, как в пищеблоке, откуда для них принесли серо-голубую манную кашу («Деликатес для гостей. Что же едят ежедневно дети?»), так вот увидела случайно, как поварихи жадно поедают кожуру привезенных ими апельсинов.
Люди ходили по улицам, согнувшись, словно ощущали над собой какую-то огромную страшную плиту, готовую сорваться и упасть в любую минуту. И всюду портреты Иосифа. Надежда чувствовала, как снова ее рассудок становится зыбким.
Лицо человек, вместе с которым она спала, ела, тепло и запах которого ощущала каждый день в течение многих-многих лет превратилось в схему, чертеж, состоящий из унифицированных деталей, вроде проекта червячного редуктора, лежащего на стекле в ее спальне.
Руфина, кажется, заметила ее состояние, сказала весело:
— Обрати внимание: в разных краях облик Иосифа Виссарионовича несколько меняется? Я была в Казахстане, там он здорово смахивает на казаха, здесь — на рабочего, такой же худой и изможденный. Больше всего он похож на себя, я думаю, в Москве, но тебе виднее.