Душа ее была сломана. В начале войны почти на ее глазах, — она слышала канонаду и при каждом выстреле говорила с трепетом: "Вот этим Сережу могут убить", — убили ее жениха. Она стала монахиней в миру. Никакая черная работа ее не пугала, смерти она ждала, искала ее и потому всегда бывала там, где опасность. И был у нее особый талант — говорить с солдатами… Ее боялись комиссары, ее не смела арестовать Чека.
И там, где ее знали, ее считали святой… Про нее говорили: "Солнца не видно, а лучи остались. Светят и греют лучи… но не слепит солнце".
Она справилась с фитилем, "сделанным на слона", и засветила лампадку.
— Праздник сегодня, Константин Петрович, — сказала она, — Преображение Господне, а помолиться нам негде. Храм разрушен, и священник убит.
— Где там молиться, — сказал Бровцын, здороваясь с Игрунькой. — Русь, я думаю, и молитвы все позабыла. Проклятая сторона.
— Она не проклятая, — тихо, убежденно сказала Софья Ивановна, принимая как должное поцелуй руки Игруньки, — нет… не проклятая она. Она убогая. Вы понимаете меня: она — убогая. И Бог ее не оставит. Он простит ее, вернется к ней, и опять все будет хорошо. Такая уж Русь особенная. К ней нельзя подходить с обычным аршином… Садитесь, Игрунька, я вам налью чаю.
Бровцын, не мигая, смотрел на нее острыми глазами и что-то думал.
— Вы меня осуждаете, София Ивановна, — наконец, как бы через силу, выговорил он, — за них?
— Я не осуждаю вас, — сказала София Ивановна, и ее прекрасные, большие глаза сверкнули, будто слеза на них набежала. — Я боюсь за вас, что вы ошибетесь и казните невинных.
— Не ошибусь никогда, — сказал хрипло Бровцын. — Не могу ошибиться. Я их слишком знаю.
София Ивановна ничего не ответила. Игрунька подумал, что он мешает их разговору, и хотел встать. Бровцын положил тяжелую, черную, мохнатую руку на локоть Игруньки и сказал:
— Если никуда не надо, останься. Я хочу, Игрунька, чтобы и ты знал. Вот, сестра меня осуждает.
— Не осуждаю я вас, а боюсь за вас.
— Слушайте, София Ивановна, и ты, Игрунька, слушай и запомни. Христос учил любви и прощению. Он заповедал любить ближнего своего и отдавать за него жизнь. Христос заповедал прощать обижающим нас… И знайте, София Ивановна, я мщу не за свои обиды. Я мщу не за то, что они моего старика-отца на глазах моей матери забили насмерть, что они перебили ноги и руки моей матери и еще живой бросили в сухой колодезь, откуда, мне рассказывали, два дня были слышны ее стоны, я мщу не за то, что они опозорили мою сестру и невесту, а потом убили их, не за то, что они отняли у меня все, — все это по Евангелию я им простил. Это было мое. Двести лет дворяне Бровцыны жили господской жизнью среди них, и это их раздражало. Они дорвались до власти и расправились с нами. Я это понял… и им простил. Мы были два лагеря. Мы знали, что война неизбежна. Они победили: их счастье, и тех я не трогаю… Но есть поступки, их ни Христос не простит, ни я простить не могу.
Бровцын перевел дыхание.
— Вы сказали, София Ивановна, — продолжал он, — Русь — убогая… Не совсем это так. Не очень-то она убогая… У меня был… Чернобыльский гусарский полк… Разве то, что теперь носит это имя, — Чернобыльский полк? Я помню — шесть эскадронов и коннопулеметная команда, все молодцы, как один, все на одинаковой масти вороных конях, все одинаково мыслят — "за Веру, Царя и Отечество". Не убогий был полк, уверяю вас. Они уничтожили его. И я не могу понять, как «убогая» Русь пошла уничтожать его. Была Армия, был Царь, была Россия. Осталось… Вы видите, что осталось? Стадо кочевников, толпа "белых коммунистов" в реквизированных чужих домах, на чужих лошадях, питающихся чужим хлебом. И это надолго. И вот, за Россию, за Государя моего, за Армию, за мой полк — я расправляюсь с ними… И моя расправа угодна Богу. Я очищаю Русь от тех, кто ее уничтожил и хочет и дальше пакостить и уничтожать.
— Большевики избивают буржуев, — сказала София Ивановна.
— Я избиваю пролетариев.
— Что же останется?
— Останется Россия, очищенная от одинаково вредных элементов. Ибо, София Ивановна, буржуй выродился… Из труженика-помещика он стал вредным эксплуататором, прокучивающим деньги, занимающимся развратом, и так же вреден тунеядец-пролетарий. Когда я иду по фронту пленных, я вижу, кто порочен так, что исправит его только могила, и я отправляю тех в могилу. Большевики стригут слишком выросшие деревья, я вырываю плевелы.
По-вашему выходит, что большевики делают полезную для России работу, — сказала София Ивановна. Ничего не ответил Бровцын.
— А вы знаете, — сказала София Ивановна, — может быть, вы правы. Большевики — это наказание Божие, посланное нам, убогим, за наши грехи. Большевики гонением на церковь вернут нас к Богу, большевики, смертными муками казнившие царя, вернут нас к Государю, большевики, преследующие Русь, вернут нас к любви к Родине. Это испытание, посланное нам от Господа, и мы должны смириться…
— Игрунька, — сказал Бровцын, — полк простоит теперь месяц под Харьковом. Ты можешь поехать в Крым… Я слыхал, там у тебя дело есть. Может, и уладишь.
Игрунька встал и вытянулся.
— Покорно благодарю, господин ротмистр. А не возьмут за это время Москвы?
Бровцын поднял глаза на Игруньку. Смертельная тоска опять была в них. Глубоко в душу Игруньки проникали эти глаза, кололи его, сверлили какими-то страшными, неразгаданными думами.
Тихо сказал Бровцын:
— Без Государя никогда не возьмем Москвы… А и возьмем — не удержим. Как бы назад не отошли. Сильнее становятся красные войска… Там тоже офицеры царские работают… Эх, кабы не они!.. Ни понять их, ни простить не могу… Потому и вывожу в расход… Если бы не они! Победили бы легко, а победив, столковались бы…
В тот же вечер, радостно взволнованный отпуском, свободой, предстоящим свиданьем с Маей, Игрунька устроился при содействии Софии Ивановны в санитарном поезде, шедшем на Лозовую, и выехал в Крым.
Утро на крымском пляже. Жаркое солнце поднялось над морем, и нестерпимым блеском горят вдали синие волны. В небесном куполе тают оранжевые облака. Вчера была буря с грозой и молниями. Буря промчалась, буря ушла, отгремели громы, отсверкали молнии, в теплом воздухе разлита приятная сырость. Она смягчает жару, и море успокаивается с тихим ропотом. Бегут волна за волной к серому, блестящему гравию, катят перед собой круглые, шлифованные булыжники, шумят ими и с шипением расползаются по песку, никнут и впиваются в землю. В зеленый хрусталь обратилась волна, кружевом разостлалась по берегу пена и тихо лижет серые, розовые и белые, плоско растертые камешки. А сзади встает другая, вся в темном сапфире, в солнечных изгибах и блестках, яркая, играющая. Поднимается, высится, ломается в пену на гребне и стремится, гонимая тайной силой, к берегу, чтобы улечься на нем и исчезнуть. Вдруг встает одна выше других, грознее, точно кто-то вздохнет на дне моря, зашумит, подхватит крупные камни с самого дна, погонит их с грохотом, и также сломится волна и разольется изумрудом, и только дольше шипит упиваемая гравием пена. Девятый вал набежал… Вправо в море оторвались высокие скалы. Одна розоватая, высокая, точно гора, с выступами, с утесами, со срезанной наискось плоской вершиной. Другая будто бежала ей вдогонку, тонкая, пиком торчит из воды у самого берега. Если сощуриться и смотреть на нее сквозь ресницы, затуманенные солнцем — точно человек в остроконечном башлыке или монах в капюшоне громадного роста стоит за розовой скалой. Это скалы «Дива» и «Монах» — легенды Симеиза, романтика сороковых годов, смешанная с — кудрявой красивой сказкой туземцев. За ними кулисами набегают розовато-золотистые горы, покрытые чахлой зеленью пыльных кустов. Влево круглая бухта замыкается плоским выступом, обрывистыми скалами, грудами камней, обвалившихся в море.
С моря идет теплый запах соли, водорослей, рыбы и смолы — запах моря. С суши пахнет кипарисом, и нет-нет — донесется терпкий запах йодоформа и креолина, и за ним, — может быть, это только так кажется, — принесется раздражающий запах человеческого трупа. С тех пор, как идет война, весь Крым полон госпиталями и лазаретами, всюду бледные лица, иссохшие тела, блестящие слоновой костью черепа и большие, точно из другого мира смотрящие, то злые, укоризненные, то кроткие, глаза. Их, конечно, жаль Мае Ожогиной, но от них так неуютно в Крыму. Трудно выбрать место на берегу, где бы не было этих людей в старых, рваных больничных халатах, в грязном белье, в туфлях на босу ногу. Повсюду валяются их отбросы: бумаги, окурки, рваные газеты, жестянки от консервов.
Мая в изящном трико — синем с белым в полосу, обтягивающем ее красивое тело, с обнаженными по плечи руками и выше колена ногами, загорелыми, приятного золотисто-розового цвета, в голубой шапочке, закрывающей ее волосы, лежит на гравии у воды, отдаваясь солнечным лучам. Подле нее на плоском камне сидит Женя Голембовский, юноша двадцати лет, студент Ростовского, бывшего Варшавского, университета, пошедший к Деникину добровольцем. Женя одет в купальный костюм.