Я боялся за Пепку, именно боялся за его настроение, которое могло испортить общий тон. Но он оказался на высоте задачи. Ничего театрального и деланого. Я его еще никогда не видал таким простым. Немного резала глаза только зеленая веточка, пришпиленная, как у всех добровольцев, к шапке. Около Пепки уже юлил какой-то доброволец из отставных солдат, заглядывавший ему в лицо и повторявший без всякого повода:
- Ах, ваше благородие, мне бы хучь одного турку прикончить... Неужто господь-батюшка не приведет?.. Уж я бы... ах ты, братец ты мой...
Пепко уже успел заручиться ординарцем, и солдат таскал его вещи, суетился и повеличивал "вашим благородием". У Пепки вообще было что-то привлекающее к себе. Когда Пепко сконфузился немного при виде корзины с съестным, которую Аграфена Петровна привезла на вокзал, выручил солдат.
- Позвольте, сударыня... У нас все уйдеть... Как же можно, ваше высокоблагородие. Можно сказать: дар божий. Уйдеть... Тут еще, ваше высокоблагородие, одна женщина, желающая нащет провианту.
- Какая женщина?
Притиснутая толпой, стояла наша Федосья. Она протягивала молча какой-то узелок.
- Проводить пришла, Агафон Павлыч, - виновато повторяла она, точно оправдывалась за свою смелость. - Бывало, ссорились... так уж вы того...
Растроганный этой лептой вдовицы, Пепко заключил в свои объятия Федосью и по-русски расцеловал ее из щеки в щеку. Эта ничтожная сцена произвела на всех впечатление: Аграфена Петровна отвернулась и начала сморкаться, Анна Петровна плотно сжала губы и моргала, стараясь подавить просившиеся слезы, у меня тоже сдавило горло, точно прихлынула какая-то теплая волна. Потом толпа нас разъединила, и я почувствовал, как Федосья тянет меня куда-то за рукав. Я пошел за ней. В самом дальнем уголке вокзала сидела Любочка, одетая в черное. Она казалась девочкой. Худенькое бледное личико совсем вытянулось и глядело такими трогательно-напуганными глазами.
- В сестры в милосердные записалась... - объяснила Федосья.
- Здравствуйте, Любочка... И вы на войну?
- Не знаю... Куда повезут, Василий Иваныч. Не поминайте лихом...
Пепкин солдат очутился опять около нас и куда-то потащил Любочкин багаж.
- Ты это куда поволок? - уцепилась за него Федосья.
- А как же? - удивился и обиделся солдат. - Вместях все едем... Одна компания. Значит, у их благородия супруга на манер милосердной сестры, и вот они в том же роде... Уж я потрафлю, не беспокойтесь, только бы привел господь сокрушить хучь в одном роде это самое турецкое челмо... а-ах, боже мой!..
Солдат являлся в роли той роковой судьбы, от которой не уйдешь. Любочка только опустила глаза. Я уверен, что она сейчас не думала о Пепке. Ей просто нужно было куда-нибудь поместить свое изболевшее чувство, - она тоже искала своего бабьего подвига и была так хороша своей кроткой простотой.
- И что только будет... - шептала Федосья, покачивая головой. - Откуда взялся этот проклятущий солдатишко... Люба, а ты не сумлевайся, потому как теперь не об этом следовает думать. Записалась в сестры - ну, значит, конец.
Хлопотавшие с отправкой добровольцев члены Славянского общества усаживали свою беспокойную публику в вагоны. Из залы публика хлынула на платформу. Безучастными оставались одни буфетные человеки и фрачные лакеи, - их трудно было прошибить. Пепко разыскал меня, отвел в сторону и торопливо заговорил:
- Мне давно хотелось сказать тебе, Вася... да, сказать... ах, нехорошо, Вася!.. Мне больно тебе это говорить...
- Да ты о чем?
- А ты не знаешь, о чем? Перестань... ах, нехорошо!.. Может быть, не увидимся, Вася... все равно... Одним словом, мне жаль тебя. Нельзя так... Где твои идеалы? Ты только представь себе, что это кто-нибудь другой сделал... Лучше бы уж тебе ехать вместе с нами добровольцем. Вообще скверное предисловие к той настоящей жизни, о которой мы когда-то вместе мечтали.
Я чувствовал, как вся кровь хлынула мне в голову и как все у меня завертелось пред глазами, точно кто меня ударил. Было даже это ощущение физической боли.
- Мне странно слышать это именно от тебя, Пепко... - бормотал я и неожиданно прибавил: - А ты видел Любочку?
- Да, она едет вместе с нами... Я говорил с ней. Только ты ошибаешься: это совсем другое. Тут была хоть тень чувства и увлечения, а не одно холодное свинство...
- Послушай, ты говоришь о том, чего не знаешь, и позволяешь себе слишком много... да.
Мне вдруг захотелось сказать Пепке что-нибудь такое обидное и несправедливое, но раздался уже второй звонок, и мы расстались совершенно холодно.
Помню, как я стоял в толпе чужим человеком. Обидные слезы душили меня, и в то же время мне хотелось во всем обвинить Пепку. Вот рассаженные по вагонам добровольцы запели "Спаси, господи, люди твоя", и толпа, как один человек, обнажила головы. Все были охвачены одним жутким чувством. Рядом со мной стоял купец, толстый и бородастый, и плакал какими-то детскими слезами... У меня тоже катились слезы. А знакомый с детства церковный мотив разрастался и широкой волной покрыл всю платформу, - пел стоявший рядом купец, пел официант с салфеткой подмышкой, пела Федосья... Подступала одна общая волна, которая была сильнее того пара, который должен был сейчас унести горсть добровольцев.
Трогательный момент был нарушен только Пепкиным солдатом. Он как-то кубарем выскочил без шапки из вагона и кинулся к члену Славянского общества.
- Вашескородие, шапку украли... Что же это такое?.. Можно сказать, душу полагать готов, а они, подлецы, например, шапку... Каким же манером, я, например, в Сербию? Все в шапках, а я один оглашенный...
Солдата едва успокоили и как-то засунули обратно в вагон. Поезд тронулся, а за ним поплыл и торжественный церковный мотив...
XXXVII
Осенью, когда я с дачи вернулся в гостеприимные недра "Федосьиных покровов", на мое имя было получено толстое письмо с заграничным штемпелем. Это было первое заграничное письмо для меня, и я сейчас же узнал руку Пепки. Мое сердце невольно забилось, когда я разрывал конверт. Как хотите, а в молодые годы узы дружбы составляют все. Мелким почерком Пепки было написано целых пять листов.
"Белград, военный госпиталь (потихоньку от жены, которая следит за мной, как рыба за червяком, извивающимся на крючке), койка № 37. Милый, дорогой друг... Извини, что я так давно не писал тебе, то есть не писал совсем. Главной причиной этому было то, что, уезжая в Сербию, я ненавидел тебя самым благородным манером, как сорок тысяч благородных братьев, возведенные в квадрат. Да... Потом - это уж роковая черта всякой истинной дружбы - я совсем позабыл о твоем существовании. Итак, я не писал тебе и сейчас пишу только потому, что лежу в госпитале уже второй месяц и скучаю, как, вероятно, будут скучать только будущие читатели твоих будущих произведений. Потом - я ненавижу проклятых братушек и всю эту опереточную войну... Еще потом - моя любезная супруга не отходит от меня, и я ненавижу ее больше того, если бы сложить Сербию и Болгарию вместе и помножить эти прелестные страны на Герцеговину, Боснию и Черногорию. Одним словам, ты уже предчувствуешь излитие священной эссенции дружбы и с мужеством еще нераненого добровольца пускаешься в чащу дружеских признаний и конфесьенов. Милый друг, представь себе самую смешную картину: раненый Пепко лежит в военном госпитале в Белграде... Он сейчас походит на одну из тех восковых фигур, какие показываются на ярмарочных балаганах, это - смешной, выцветший и захватанный руками дрянной манекен, к которому нельзя дотронуться, чтобы не нарушить семейного счастья какой-нибудь добродетельной моли. Я иногда думаю, что для полноты картины недостает только твоей раненой персоны... Вдвоем оно все-таки веселее - поругались бы хоть для развлечения. Постой, главное-то, почему я пишу тебе, я и забыл сказать - пишу сие, братику... да, пишу... Помнишь романс:
Не говори, что молодость сгубила,
Ты ревностью истерзана моей...
Не говори: близка моя могила,
А ты цветка весеннего свежей.
Помнишь, еще провизор пел тогда у Наденьки? Нейдет он у меня из башки вторую неделю - лежу и повторяю его про себя. Повторял, повторял, да и додумался: ведь это про меня сказано, да и про тебя тоже. Ты раскинь умом, вникни, и восчувствуешь некоторую подлую тоску... Я свое настроение скрыл даже от своей любезной супруги, которая любит ковыряться у меня в душе и, как кошка, выцарапывает самые тайные мысли. У женщин, братику, на это есть какой-то чертовский нюх... Прямо носом чуют, где жареным пахнет. Как-то у нас в лагерях появилась одна сербочка-маркитантка... Мордашка у нее, я тебе скажу, как у котенка, и в глазенках этакая приглашающая пожарная тревога, одним словом, фрукт. Ты знаешь мое несчастие: женщины не могут меня видеть равнодушно. Ну, и тут альте гешихте: сколько было офицеров, а она в меня влюбилась - сразу врезалась. Время военное, сегодня жив, а завтра неизвестно, - ну, я, признаюсь, немного того... Приходит она ко мне этак в палатку, рубашечка на ней в сборочках, расшитая курточка, а я ее этак за рукав и начинаю курточку расстегивать... Жмется, хихикает, а тельце у нее такое смугленькое, на верхней губе усики... Расстегиваю я эти национальные пуговки, как вдруг кто-то меня сзади бац: в самое ухо. Супружница... Табло. Побежала сейчас же к Черняеву развод просить, - ну, а он, натурально, говорит, что это не его дело и что в наказание пошлет меня в секрет на линию. Одним словом, спас меня генерал... И как же был я рад, когда так дешево отделался. Как видишь, политические события иногда зависят черт знает от чего, от каких-то серебряных пуговок... Кстати, увы! - сербочки моей уж нет - фюить! сбежала с каким-то казачьим офицером в Расею. До сих пор жаль... фруктик был правильный и все в порядке. А я разве виноват, что она сама первая мне на шею бросается, да еще в поенное время?.. Тсс... Грядет сама, и я прячу свои грешные конфесьены, как улитка рога..."