прочные зубы! Я битый час грыз ножку ванны, пока сломал клыки.
— Как же ты теперь?
— Ничего, проживу. Консервы жевать не надо. Выйдешь ко мне?
— Не знаю… Шрамы ты мне когтями оставил.
— Нет больше когтей. — Кот вытягивает лапы. — Я хозяевам новый диван разодрал, так они ветеринара вызвали. Вот, полюбуйся на маникюр.
— Бедный ты мой… — Крыса выходит из норы. — Всё ещё любишь?
— Я тебя всегда любить буду, даже если…
— Молчи! А то опять что-нибудь ляпнешь. «Даже смерть не разлучит нас!» Хоть бы раз подумал, прежде чем языком молоть!
— Кто же знал, что меня услышат. Знать бы ещё, кто именно?
— Какая разница. У всех богов отвратительное чувство юмора.
Они сидят рядом. Смотрят в разные стороны, подёргивая усами.
— Я ухожу отсюда.
— Куда? Зачем?!
— Не вскакивай, а то убегу! Я устала оглядываться и вздрагивать. И знаешь, крысы живут два года. Ну, три или четыре, если очень повезёт. Не хочу, чтобы ты меня дряхлой видел. И невест твоих видеть не хочу!
— Каких невест?!
— Не ври, думаешь я не знаю про рыжую лахудру, которую тебе вчера привозили! Кобель породистый!
— Не кобель, а котяра.
— Я фигурально выражаюсь.
Они снова молчат.
— Ну хочешь, я буду по ночам орать и углы метить? Тогда они мне не только когти отрежут.
— Идиот персидский! Даже думать о таком не смей. Тебе ещё жить и жить. А вдруг я в следующий раз кошкой стану? Мы ведь встретимся, к гадалке не ходи. «Даже смерть не разлучит…» За что мне это? За что, боги?!
— Я тебе сыр принёс.
Крыса берёт в зубы кусок пошехонского сыра и семенит в угол, что-то невнятно ворча. Кот искоса следит за волочащимся по доскам розовым хвостом, и когда голова крысы скрывается в норе, прыгает. Стукается лбом о стену, крысиный хвост выскальзывает из-под лапы. Из норы доносится возмущённый вопль:
— Я так и знала!
Кот трясёт головой, убеждая себя, что хихиканье за спиной ему всего лишь послышалось. Хотя… Пусть смеются, лишь бы вернули её, когда настанет срок. Всё равно кем, лишь бы вернули.
* * *
— Вот, Персик, знакомься, эта девочка будет жить с нами. Вы подружитесь.
Рыжий кот, развалившийся на диване, открывает глаза. Подскакивает и одним махом взлетает на книжную полку.
— Ну что же ты, малыш! — Молодая овчарка весело скалит зубы. — Выходи ко мне. Всё будет хорошо, я обещаю.
За спиной кота смеётся кто-то невидимый.
Валентина Батищева. ЛЮБИМЫЕ
Мы говорим уже долго. Но всё не о том. Старая, обшарпанная комната сторожки при детском доме. Мётлы, лопаты, старый топчан, горячая печка в углу и небольшое оконце.
— Ты шла по аллее в синем сарафане! — доказываешь ты.
— Да не так всё было! — смеюсь я. — Мы с тобой друг друга увидели, когда ещё весна была. Ты на мотоцикле тогда подъехал с разворотом, в куртке кожаной, очки авиаторы, такой весь деловой: «Мадмуазели, не желаете ли с ветерком?» — я пытаюсь подделать твой голос. — А сам только на меня сквозь очки смотрел.
— Так, а на кого мне смотреть было? — улыбаешься ты. — Подружка-то твоя замужем уже была, с животом стояла. Да не всё ли равно?
Ты стал серьёзным.
— Давно то было, быльём поросло…
— Н-да… — соглашаюсь я, вздыхая. — А потом, как каждое утро, зацелованные, навстречу солнцу, помнишь? Оно в чистом небе золотилось, только набирая цвет. Я к куртке твоей прижмусь, запах твой вдохну, обниму тебя снизу под курткой, каждую мышцу чую, пока ты мотоцикл заводишь и такая счастливая…
— А мотоцикл?.. — Ты перебираешь, рассматривая, какие-то мелочи на полке и не смотришь на меня.
— Не знаю… Хороший такой мотоцикл был. С места до ста…
— Так нельзя было, глупая, убиться могла!
Теперь ты смотришь прямо на меня своим «тем» взглядом, от которого у меня всегда были мурашки. С весёлым прищуром, с россыпью звёзд, с искрящейся бездной.
И я смеюсь:
— Но я же не знала! Я как села за руль — и пропала… Такая мощь, такая сила. И он твой. И я твоя. Ты словно со мной был.
И после минутного молчания добавляю:
— Хорошо, что ты его больше не увидел — раз царапина, два. И зеркало ещё сорвано…
— Я вижу, ты не злишься, в твоих глазах светлая грусть.
— Это я в детдом продукты возила, — сознаюсь, наконец, со вздохом. — Меня вместе со всеми, до кучи, заставили с областной проверкой в детдом идти. Малышей этих увидела с голодными глазами, что в каждом приходящем мать видят, и пропала. Как раз тогда мальчик умер от голода, ему всего четыре было, я застыла. В голове что-то перевернулось, в груди сломалось. «Зачем, — думаю, — я здесь?»
Тогда на меня и свалилось прям осознание, что война, что голод идёт оттуда. Что люди едут куда-то, детдом этот голодный. Что мы не хлебный край и у нас всё хорошо, а что и к нам это прийти может, что и нас коснётся, что и мы умереть можем. Ты и я, понимаешь? И я тогда, всё что могла, детям везла. Вечера свободные с ними проводила. Малышам сказки читала, старших шить, стирать учила. Жалела их…
— Да… — Ты потёр свой подбородок с трёхдневной щетиной.
— А потом и до нас пришла война… Меня сразу, в Городе, и забрали. Ты же на курсах в тот день была?
— Да, — не спускаю с тебя глаз, пытаясь сохранить в памяти каждую твою чёрточку, — на курсах…
— Что с тобой стало? — Я знаю, тебе больно, ты не смотришь на меня, но ты спрашиваешь. Тебе надо знать. Ты бессилен что-то изменить, но ты должен знать.
— Ворвались с автоматами, вывели всех во двор. Кто кричал и сопротивлялся — расстреляли на месте. Остальных раздели, избили, насиловали несколько