В полдень Хануки улица вокруг районной синагоги Бет-Тефила была заставлена автомобилями плотнее обычного. Русские пенсионеры, жившие поблизости, приходили пешком; американских привозил микроавтобус дома престарелых. У входа активисты раздавали ермолки и ажурные головные наколки, пришлепывали на грудь наклейки - 'Хелло, я - Ханна', поддерживали шатких старушек и вкатывали инвалидов на колесных креслах. Зал быстро заполнялся. Сверкали напросвет витражи высоких восточных окон с многоцветной мозаикой из менор и свитков в языках пламени древних букв.
Раввин, полосатый от талеса и косых лучей солнца, назвал страницу. Зашелестели. Началось чтение. По сигналу с бимы зал шумно вставал; облегченно шумно садился. Пел кантор. Дарий и Анна ('Ханна' на нагрудной наклейке) не раз бывали в этой синагоге, знали, как отыскать нужное место в книге, когда можно просто бормотать, а когда - произносить слова вслух и завершать вздохом - 'Амен'. Наблюдая детей в молящейся толпе, Дарий представлял, как должно быть просто и естественно им совершать все это и как в старости привычка может стать утешением. У него самого таковой, увы, не имелось. Дарию было несколько совестно, хотя так поступали все иммигранты из Союза, тарабанить сущую абракадабру, попугайничать слова и звуки, как балбесу, не приготовившему урок, разве что разыгрывать прилежание. Он видел, что многие делают то же самое; получалось смешно. С другой стороны возникала тоска и становилось грустно от того, что он, жизнь уже проживший человек, какой-то не настоящий, не еврей, не русский - 'малаец' из антисемитского анекдота, только обозванный евреем, а, по сути, запутанный еще больше, чем бродяга Сеймур.
Верно, случалось, Дарию чудились знакомыми эти давно слышанные слова. Он помнил как их повторяла мать; память была с терпким запахом выделанной кожи (дед занимался кожевенным ремеслом); помнил как отец в сапогах вел его за руку вдоль высоченных дровяных сараев, по лужам и лопухам, по гомельской улице в воскресенье. Шли в синагогу? Помнил молитвенник в лоснящейся обложке на густо накрахмаленной скатерти, коптящую керосиновую лампу, осколок сахара или жменю халвы в липкой золотой бумажке...
Закопченность этих сладеньких воспоминаний, неверность их - так ли было? - смазанность лиц, еще сильнее тревожили душу и, в конце концов, могли выбить слезу, когда вдруг делалось смертельно жалко себя самого, свою ускользнувшую жизнь, потраченную, кажется, на одни ожидания. Страшно подумать - одни тебе всегда надежды и ожидания. Химеры.. Что еще? Ничего больше. - Вот-вот, погоди, что-то начнется; вот-вот что-то кончится. Чуть перетерпеть - боль пройдет; кончится плохое; а там уже - совсем недолго и начнется хорошее. И заживем!
Еще ему хотелось верить, что 'где-то там' есть, не чета нам, мудрейшие люди, гении знания и провидения, всемогущие исцелители, кому смехотворны наши детские страхи и сомнения; и, вдруг, с возрастом, стало закрадываться тоскливое подозрение, что ничего и никого 'там' нет; никогда не бывало и даже не могло быть; что все - точно такие же, как ты сам, - одинокие и голые, безнадежные бабочки-однодневки.
Когда Дарий мычал в унисон со всеми темные слова еврейской молитвы, покачиваясь и уставившись невидящими глазами в ленточный узор святой книги, так окончательно и светло прояснялось ему, что страхи его не безпочвенны, что на самом деле он сир, гол, одинок перед вселенским ужасом, что вдруг слетали незримые путы и поднималось в душе облегчение; щекотало в носу, и глаза свои он обнаруживал на мокром месте. Скосив взгляд, замечал он нечто подобное и у своих соседей; и в их интонациях улавливал скрываемый вздрагивающий предплач, удивляясь - как это так удалось им, незнакомцам, проникнуть в его потайные интимные мысли?
Себя же он тотчас же одергивал, упрекая в сползании в дементию и в элементарный старческий маразм. Стариком себя Дарий еще не считал, 'еще нет, извините'... А евреем? Саму ермолку он одел из чисто бескорыстного притворства, из приличия и любопытства. Что ему синагога? Что знал он о пятикнижии Моисея и о Талмуде? Сказать напрямую! - не однажды, случалось, Дарий клял, осуждал себя и ничего не мог поделать с собой, когда ему, например, был неприятен какой-либо человек или дело, считающиеся еврейским. Он ругал себя отъявленным антисемитом, когда не мог честно вызвать в себе симпатию, например, видя массу ликующих хасидов, рядовых - в черных шляпах, и других, важных - в дорогих меховых торбах. Ему тогда зачем-то виделись вроде бы черные жуки, ползающие в банке, и делалось гадко. Как и в случаях, когда пытались аппелировать к его еврейству, пытались накормить заезженными идиш-шуточками, пугливьми мелкотравчатьми хитростями или давили на него слепыми, якобы патриотическими аргументами в защиту чего-то лишь потому, что это 'что-то' выдавалось за еврейское. Он заходил в совершенный тупик всякий раз, когда рождались такие неправильные чувства. Приходилось признать, что сам он - продукт другого времени и переделываться ему поздновато.
В такой вот солнечный денек, как сегодня, Дарию было гораздо естественнее припомнить что-нибудь бодро-спортивное: каток Динамо, футбольный марш 'ну-ка солнце, ярче брызни', хрипотцу 'у микрофона Вадим Синявский...', имена спартаковских форвардов, страну мечтателей-страну ученых... Что это за злая ирония, - уже зная про все надувательства и кровавый обман, сохранять в себе советский ералаш и готовность петь песни веселых ребят. Дарий еще помнил, как завидовал старшему брату, - тот был 'а-щейгец'-отщепенец в семье; из Мотла Корша превратился в комсомольского вожака Михаила Коршунова, печатал в газетах первомайские стихи, начинал сниматься в кино, даже попал в делегаты партсъезда. В свой черед, правда, оказался 'разоблачен', в
том числе и 'за сокрытие национальной принадлежности', и, как водится, пропал бесследно.
С тех пор канула вечность, но и сейчас, оглядываясь на евреев, собравшихся в квинсовской синагоге, Дарий видел, что мечта прекрасная, еще не ясная, Мишки Коршунова - красного командира, если и не зовет уже вперед, то все равно где-то упрямо застряла и зудит. Не только у него одного. Что-то забавное можно было заметить даже в выходном наряде пожилых его соотечественников. Нет, они специально не наряжались сегодня,- с какой стати будут заниматься этим отяжеленные уже и хворые перемещенные лица. Они просто по случаю Хануки выбрали одеться 'по-приличнее', из того, что нашлось. Хотя здесь, в Америке, можно нарядиться кем угодно, но и в случайной одежде этих людей Дарий узнавал ту самую зудящую мечту прошлых лет: кто-то был в чкаловской куртке авиатора, кто-то в кожаном кителе 'партайгеноссе' с ремнями и погонами; попадалась буклистая кепка вратаря Хомича, тяжелое ратиновое пальто засекречениого главного конструкгора, а у женщин, конечно, - сплошная Марика Рок, шарфы и накидки фильмовых артисток. Не то, что это был специально задуманный маскарад, все равно - мерещились сталинские соколы, трофейные кинокартины, свободный Париж - мура 40-х, 50-х, когда всем этим людям было по двадцать лет.
После окончания молитвенной службы в синагоге раздвинули стенные перегородки и присутствующих пригласили в отрывшийся позади баскетбольный зал иешивы, где уже были накрыты столики с легким ханукальньм угощением. Разносили картофельные латкес, бисквиты с орехами и изюмом, чай, кофе... Американская пожилая пара, сидящая с Коршами за одним столиком, наставительно рассказывала (обращаясь только к Анне, будто Дария не существовало) - что есть такое Ханука и как правильно готовить кугель и кашу Варнишкес на курином жиру.
Во время чая принесли нехитрые подарки всем и каждому, и открыли представление силами учеников иешивы. Обстановка удивительно напоминала утренник новогодней елки где-нибудь в детском саду на Красной Пресне, хотя, понятно, - о христианской рождественской елке здесь, в синагоге, не могло быть и речи. Тем не менее, повсеместно соблюдалось, конечно, деликатное американское равновесие 'сезонных' праздников: что-то гоям, что-то евреям. Не рискуя ошибиться, американцы дипломатично желали друг другу 'счастливого праздника', не уточняя, какого именно. На улицах и площадях рядом светились, мигали огнями и елки и меноры, - будто перевернутые варианты одного и того же символа - у елки ветки шли углами вниз, у меноры - вверх.
Специально для русских в программе концерта было много песенок на идиш, отдававших легким местечковьм хулиганством. Нестройным хором, с поддержкой активистов, пели Хаванагилу, звонко наяривали скрипичную музыку Клезмер, проходившую в СССР под кошерным именем молдавских народных танцев. Несмотря на довольно шумные, с притопами и прихлопами, номера иешивной самодеятельности, многие обитатели дома престарелых - 'синьоры ситизены' откровенно дремали, пришамкивая во сне. Анна со страхом смотрела на соседку, уронившую набок голову с высунутым наружу бледным языком, и шептала Дарию: Кто эти дети, что отдают свою мать в дом презрения!