— Спокойствие, спокойствие, спокойствие, — твердил Петушков, продолжая неподвижно стоять у подножья водолаза, и если рука, державшая шляпу, иногда вздрагивала, то это происходило исключительно от холода или от мускульного напряжения.
Жизнь полна неожиданностей. Две неожиданности разом свалились в домик на 5-ой Рождественской, и обе непосредственно касались Ивана Петровича Петушкова.
Первую неожиданность, в виде письма, принесла Петушкову почтальонша Даша. Появление почтальонши с конвертом в руках, само по себе, было уже неожиданностью, так как личный персонал почтового ведомства в тот год ходил на субботники древонасаждения, изучал мимопластику, слушал в клубе «Красный почтарь» лекции Кони о психологии преступления, ломал баржи на топливо, стоял в очередях, голодал и мерзнул, менее всего интересуясь корреспонденцией. Но письмо, счастливо попавши на глаза почтальонше Даше, было заграничного происхождения. Женское любопытство взяло верх над другими соображениями и, таким образом, письмо очутилось в руках Петушкова.
«Уважаемый дядя.
Спешу спросить Вас, как Вы там поживаете в Вашей богоспасаемой Совдепии? Предвидятся ли существенные видоизменения? Я живу здесь, в гостеприимном Пловдиве, почти что прекрасно. Я уже больше не Петушков и не играю на домбре, а дирижирую цельным великорусским оркестром, о чем и спешу сообщить Вам. В местной газете радушного города Пловдива об Вашем популярном племяннике печатается, что Великорусский хор балалаечников из 16 человек, под управлением известного дирижера и композитора музыкальных миниатюр для струнных инструментов Василия Баянова. Гоним монету! Без сомнения, что Вас это порадует, а потому спешу уведомить Вас об этом.
Уважающий
Вася Баянов-Петушков».
Прочитав письмо, Иван Петрович решил вызвать в себе какое-нибудь чувство: радость, умиление, зависть, досаду, все равно что. Но старания были тщетны: Иван Петрович не пережил ничего. Он повертел бумажку в отмороженных пальцах, просмотрел еще раз и аккуратно уложил в ящик стола.
Домик хрустел и трещал от морозов, и этот хруст чуть-чуть согревал Петушкова: так когда-то потрескивали в круглой печке березовые поленца. Мыльные сумерки, зябкие вечерние часы, проникали в комнату, обволакивали предметы, наполняя тенями углы и медленно просачиваясь в остывшую душу Ивана Петровича, лежавшего на кровати под грудой тряпья. Комната темнела одновременно с сознанием: инерция приспособляемости была доведена до совершенства. В ту минуту, когда, стираясь, исчезали в черноте переплеты окна, Иван Петрович уже ничего не слышал, ничего не ощущал, ни о чем не думал, он не существовал, погруженный в сон…
Вторая неожиданность разбудила Петушкова среди ночи. Перед ним стояла закутанная в платок Текла Балчус с мешком в руках. Волненье ее было чрезвычайно, руки тряслись, и голос звучал, как из подвала.
В первую минуту Ивану Петровичу пришло в голову, что в доме пожар, и Петушков сразу же успокоился: пожар означал тепло и, следовательно, можно было мирно лежать в постели. Но то, о чем рассказала Балчус, совсем не походило на пожар и требовало немедленных действий. Петушков суетливо выскочил из-под тряпья.
— Я не верю в Божественное предопределение, но, тем не менее… — произнес Иван Петрович и, как ему показа-ось, даже порозовел от глубины и звучности такой фразы.
Отыскав жестяную мисочку и единственный ножик, Иван Петрович подтянул по привычке свое пальто шнурком от гардины и побрел вслед за Теклой в ночные, беззвездные улицы. В эту ночь ему было шестьдесят два года и восемнадцать дней от рождения.
На площади, у Греческого собора, тлел костер и копошились молчаливые тени. Подойдя поближе, Петушков вдруг увидел огромную взбухшую тушу лошади; десятка два рук, замазанных кровью, отдирали от костей багровые лохмотья. Подле головы сопели две собаки. На тумбочке, у самого костра, сидел милиционер, с винтовкой на коленях, покрикивая в толпу:
— Разбирай живей, граждане! Сичас обход буде.
Сладкие испарения крови, теплый, шедший от мяса аромат, заполнили все сознание Ивана Петровича. Пробежал по ногам томительный холодок, сердце с шумом забилось, затрепетало и замерло.
— Спокойствие, спокойствие, — забормотал Иван Петрович, позвякивая ножиком о миску, но слабость, нежная, чудесная слабость в ногах оказалась непобедимой.
Петушков бесшумно присел на жесткий снег, оперся плечом о копыто. И умер.
Шел февраль 21-го года. Небывалые и вихревые стояли холода. Шумные, снежные ветра летали по Питеру, заметая трамвайные пути, свистя океанскими сиренами в переулках. В этот год продырявился, открылся сквознякам Петербург, затонул в воде, рванувшейся из лопнувших труб, и обледенел, фантастичный и мертвый, как парусная шхуна в зимний шторм.
Жизнь стала нереальной. Изменившие облик люди не узнавали друг друга. Головы кружились, одурманенные голодом, дрожала в ногах чудесная, нежная слабость. Смех казался недопустимым анахронизмом, улыбка сделалась выраженьем печали и страха.
Дома, ампирные карнизы, нежилые окна — медленно отплывали навстречу облакам, стоило только слегка запрокинуть голову. Однако, несмотря на волшебную красоту этого зрелища, прохожие избегали подобных телодвижений, так как, запрокинув голову вверх, они часто падали навзничь и уже не в силах были подняться. Передвигая ноги по снежной мостовой, люди смотрели на свои колени, на заплаты стоптанных валенок, и если улыбались, то эту улыбку — необъяснимый рефлекс тоски и боли — можно было заметить, заглянув в лицо только снизу.
А город, приснившийся, потерявший реальность, был неповторимо прекрасен. В ледяном воздухе, в ледниковый период обреченного Петербурга, в беспредметном сером пространстве мерцал синеватый Исакий, покрытый от креста до паперти инеем, как будто Монферан заново отстроил свой Собор из рафинада.
В подъезде громадной, едва доведенной до крыши, «Астории» дежурил пулемет, накрытый чехлом. По широким коридорам ходили довольные люди в кожаных куртках, ставших символом, униформой революции. В удобных комнатах, с центральным отоплением, пили горячий чай с заграничным коньяком и довоенным сахаром.
Коробка спичек оценивалась в миллион; пулеметы, должно быть, стоили еще дороже, но человеческая жизнь без пулемета уже не стоила ничего. Люди без пулеметов, в сущности, перестали быть людьми, превратились в случайную частность пейзажа, и если боялись смерти, то лишь потому, что боялись расходов на погребение. Но с того дня, как в Арке бывшего Главного штаба открылся государственный Отдел захоронений с бесплатной выдачей гробов по ордерам и ручных салазок «на предмет перевозки груза», — люди без пулеметов стали умирать легко и бездумно, подчиняясь инстинкту самосохранения.
Смертность росла. Казенных гробов не хватало, их выдавали напрокат. Спекулянты и частники свои гробы припрятали, как муку или соль, продавая тайком по вздутым ценам. Вероятно, вследствие этого начальник Отдела управления, Абраша Едвабник, рационалист и трезвый администратор, приступил к сооружению крематория, предоставив строителю двухместную машину и удвоенный ученый паек.
Мороз крепчал, незабываемый мороз 21-го года. Классические прелести русской зимы, прославляемые поэтами, обратились в жестокие уколы скорпионов, — они неизгладимы в памяти современников. Знаменитые «старожилы» станут когда-нибудь вспоминать о них, питая воображение неискушенных историков.
Мороз, поскрипывая, крепчал, красноватый днем и черный, черный, черный ночью. Душные, жаркие валенки, благодатный дар бесхитростного изобретателя, даже они были бессильны. Для поддержания теплоты в валенки клалась бумага: «Красная газета» и «Рабочий гудок». Бумага была из неважных, финляндского происхождения, ватная и рыхлая. Тираж «Рабочего гудка» повышался и понижался обратно пропорционально температуре зимних месяцев; летом тираж безнадежно падал…
Надевая валенки на отекшие ноги, Текла Балчус почувствовала приближение смерти.
Конечно, ей приснилась под утро баронесса Шлагге. Лицо старухи было сморщено и загадочно, как у «Пиковой дамы» в Народном Доме. Одета баронесса была в длинную пелеринку, сшитую из белой папироской бумаги. В одной руке она держала бумажную розу с остатками кулича на проволочном стебельке, в другой — серебряный царский рубль. Баронесса пристально посмотрела на свою прачку и промолвила, улыбнувшись;
— Бывши заторчавши.
Вставая с постели и разглядывая валенки, Текла вдруг поняла значение баронессиных слов: это она, Текла Балчус, слишком долго заторчалась, застряла на земле.
В полдень три подруги Теклы поджидали в ее комнате ксендза для последнего причастия. Весь путь через дворик от калитки и по лестнице устлали белоснежными простынями, с разными метками и в заплатках. На столе горели свечи, принесенные из костела. Текла лежала на кровати в белом платье, в котором всегда мечтала умереть и потому бережно сохраняла его в сундуке; руки, державшие молитвенник, скрестила на груди.