— А Хельсинки? — спрашивал Коля. — За письма его ж не выдворишь.
— Что Хельсинки? Его на иконах надо подловить. Большой любитель нашей старины! Кто еще был?
— Из посольства Франции — на машине с флажком.
— Один шофер или кто поважнее?
— Шофер.
— Ну, это он приглашение привозил — на четырнадцатое, день Бастилии. Этот вряд ли чего взял для передачи, французы — они осторожные. Кто еще?
— Ахмадулина приезжала на такси.
— Беллочка? — оживлялся мордастый. И опять вздыхал печально. — Да, слабаки эти официалы, только она его и посещает. Луч света в темном царстве. О чем говорили?
— Хозяина не застала, с женой поболтали полчаса. Все насчет приглашения: на дачу в Переделкино, в субботу.
— Ясно. Стихи новые почитаем. И напитки, конечно, будут — умеренно. По уму.
— Сапожки немодные у нее, — вставляла моя дама тоном сожаления, но отчасти и превосходства. — Наши таких уже сто лет не носят. И шапочка старенькая.
— Так ведь когда у нее Париж-то был! Пять лет назад. Теперь она себя опальной считает. Не считала бы, так и сапожки были б модерные, от Диора.
Черт бы побрал эти деревья, из-за которых не видно стало подъезда! Была Ахмадулина — и я прозевал ее. Я не сбежал вниз, не протянул ей последнюю ее книжку для автографа, не высказал, чту я о ней думаю. А если и правда, что «поэт в России — больше, чем поэт», то, может быть, наше безвременье назовут когда-нибудь временем — ее временем, а нас, выпавших из летосчисления, ее современниками? Но про меня — кто это установит, где будет записано? Мы себе запретили вести дневники, мы искоренили жанр эпистолярный, по телефону лишь договариваемся о встрече, а встретясь, киваем на стены и потолки, все важное — пишем, и эти записочки, сложив гармошкой, сжигаем в пепельницах. Господи, что же от нас останется? А вот что. Я-то Ахмадулину прозевал, а они — даже разговор записали. Те, от кого мы прячемся, увиливаем, петляя, «раскидывая чернуху», неутомимые эти труженики наши, ревнивые следопыты, проделывают за нас же всю необходимую работу, собирают нашу историю — по крохам, по щепоткам, по обрывкам из мусора, по следам на копирке, а то и целыми кипами бумаг — при удачном обыске. Плетя свою паутину, они связывают в узлы разорванные, пунктирные нити наших судеб. Мы что-то могли потерять — у них ничего не потеряется! Все будет упрятано в бронированные сейфы, в глубину подвалов. Я приветствую тебя, диссертант третьего тысячелетия, и прошу у тебя прощения! Когда все это будет разложено по музейным папкам, из которых ты любую сможешь востребовать по простому абонементу, ты мог бы — выбеги я к подъезду! — услышать наши голоса, а то и увидеть покадровую съемку нашей встречи: вот я подхожу, слегка спотыкаясь на ровном месте, протягиваю книжку (в лупу можно рассмотреть титулы), Белла Ахатовна смотрит удивленно, потом с улыбкой, мы оба в кадре, и она что-то пишет в книжке, которую я стараюсь покрепче держать в руках. И, поскольку возникло бы подозрение, что я через нее предупредил наблюдаемого, ты нашел бы в этой папке все обо мне: мои привычки, мои слабости и пороки, и какой тип женщин я предпочитал, помногу ли пил и нуждался ли опохмелиться, ну и мои, ясное дело, умонастроения. И ты б тогда составил полную картину, что же собою представлял я, не пошевеливший пальцем, чтоб приблизить то время, когда нам дадут прочесть нашу собственную историю.
— Даю оперативку, — прерывал мои размышления мордастый. — Вечером у хозяина слет ожидается. Надо полагать — с водочкой.
— Три пол-литры куплено «Старомосковской», — подтверждал Коля-Моцарт. Валера фиксировал в магазине.
— Будет кое-кто из диссидентуры, — мордастый называл имена, которые можно услышать по радио, то есть когда-то было можно, покуда эти поляки не вынудили наших глушить «вражеские голоса». — Привезут, конечно, «документы» на подпись… Ну, это не наша забота. А вот проследить насчет рукописей. Есть сообщение, что двое молодых собираются прийти, из «Союза независимых», или как они там себя называют? Что-нибудь почитают, наверно, вслух, а если толстое — то оставят.
— Так чего с этим делать? — спрашивал Коля.
— Фиксировать, больше ничего. Пока никаких указаний не было. Наш объект — хозяин. И — каналы, каналы!
Уходя, мордастый взглядывал мельком на мою «золотую полочку», где уже, как вы понимаете, никаких «Зияющих высот» не стояло, зияла пустота.
— Сынок ваш взрослеет, — как-то сказал он на прощанье папе, желая доставить приятное. — И в целом мы вами довольны.
— А мы вами — нет, — отвечал папа — впрочем, когда дверь за мордастым закрылась.
С моими стариками определенно что-то происходило. Они все больше мрачнели. Папа охладел заметно к своей коллекции, забывал протирать ее тряпочкой по утрам, рассматривать и переставлять часы с места на место, даже заводить забывал — и вскоре иные вовсе умолкли, дзинькали и блямкали только те, что с недельным заводом; он все реже шикал на маму, а мама все меньше стеснялась нашей пониженной звукоизоляции.
— Ты знаешь, Матвей, что я решила? — спрашивала она посреди тишины.
— Что ты решила?
— Нам надо купить цейссовский артиллерийский бинокль. Я видела в магазине — за девяносто шесть рублей.
— Зачем? У нас есть бинокль.
— Театральный? Это дерьмо. Артиллерийский дает восьмикратное увеличение.
— Аня, зачем нам с тобой восьмикратное увеличение?
— Ты не понимаешь? Я хочу во всем участвовать.
Это слово — «участвовать» — она теперь часто произносила, к месту или не к месту. Звала ли ее соседка занять очередь за сардельками — она отвечала: «Нет, я, пожалуй, сегодня не буду участвовать»; собирались ли подписи на выселение буйного алкоголика, художника К., в молодости сталинского лауреата, — «Я подумаю, надо ли мне участвовать»; складывались ли по трешке на ремонт и покраску скамеек — «Считайте, что я участвую».
— В чем ты хочешь участвовать? — спрашивал папа унылым голосом.
— Во всем! Я потратила свою молодость на субботники и воскресники, увлекалась поэзией бесплатного труда, но, оказывается, есть такое бесплатное удовольствие — не считая, конечно, стоимости бинокля, — заглядывать в чужие квартиры, в чужие окна… я не знаю, в замочные скважины. Я чувствую, как я от этого молодею!
— Аня, я прошу тебя — тише.
— Почему — тише? Я хочу — громче! Я хочу слышать, что делается в чужих постелях, о чем говорят любовники в антрактах или муж с женой. Ты не видел объявлений — где-нибудь можно купить по сходной цене подслушивающую аппаратуру? Я понимаю, в государственных магазинах нам не продадут, но где-нибудь подпольно, я тебя уверяю, ее делают — и не хуже, чем у японцев. Но начнем с артиллерийского бинокля, потом ты втянешься, тебя будет не оторвать. Недаром весь мир на этом помешался, теперь же самое модное занятие — подслушивать и подглядывать.
Папа вставал и, согбенный, шаркая шлепанцами, уходил на кухню. Мама, подняв голову, как пойнтер на охотничьей стойке, глядя своими черными, расширившимися глазами в окно, слушала, как он там чиркает спичкой, ставит чайник на газ, открывает банку растворимого кофе.
— Пол-ложечки! — кричала она, не выдержав. — И добавь, пожалуйста, молока. Без молока я не позволю!
— Я не понимаю! — взрывался папа. — Кому из нас было плохо с сердцем?
Мама переводила взгляд на меня — он был теперь вопрошающим, сострадательным и вместе неуловимо разочарованным, — кусала губы, отчего горестно искажалось ее красивое, иконописное лицо, и отвечала едва слышно:
— У всех у нас плохо с сердцем.
В мои библиотечные дни, занимаясь в «Ленинке» с утра до вечера, я все же приезжал на метро к обеду. Так требовала мама, и так нам всем было дешевле и лучше. Пятнадцать минут сюда, пятнадцать обратно, и все мои дневные траты — четыре пятака, не считая сигарет.
Выходя из вагона, я по какому-то наитию поднял голову и увидел, что папа ждет меня наверху, на мосту, перекинутом через нашу наземную станцию и который отчасти служит ей крышей. Я настолько не привык видеть папу на улице одного, без мамы, что сердце у меня подпрыгнуло.
— Успокойся, пожалуйста, — сказал папа, хотя я ни о чем не спросил. Мама просто прилегла отдохнуть. Так что обед у нас будет попозже. Мы с тобой пока перекусим в «Багратионе».
Это ближайшее от нас кафе, на нашей же Малой Филевской. Я помню, лет шесть мы ждали его открытия — и были поражены, как быстро, в первую же неделю, установился в нем запах захудалой столовки, этот омерзительный и сложного состава аромат — увядшей капусты, перекаленного жира, лежалой рыбы и такого же мяса, вдобавок еще блевотины и скандала. Никто «порядочный» сюда не ходил, да и сейчас захаживают не часто — прежняя слава еще не рассеялась. Когда уже махнули рукой на наше кафе все ревизоры и комиссии, в дело вошел последний его заведующий, он же и бармен, коренастый армянин, большеголовый и без шеи. Он поначалу приезжал на метро, но вскоре стал ездить на красной «Ладе», попозже на «бамбуковой», теперь на белой, — но, надо признаться, не без заслуг: деньги и материалы, им же и выбитые на капитальный ремонт, он потратил с толком. Он оборудовал импортный бар в углу, стены обшил панелями темного дерева и шоколадной кожей, установил разноцветные светильники, каждый столик заключил в отдельную кабинку, отгороженную высокими, резного дерева, переборками. Он, наконец, вышиб к чертовой матери «музыкальный ансамбль», этих наших «песняров», длинноволосых и наглорожих, сексуально озабоченных, с их инкрустированными электрогитарами, с притопами и прихлопами, с идиотскими «ла-да-да», — и заменил их довольно несложным ящиком, из которого полилась негромкая и совсем недурная музыка. Оказалось, и не выветриваемый брезготный дух — выветривается, при некотором напряжении ума и сил можно его вытеснить амброзией шашлыка с тмином, кинзой и эстрагоном. Много может сделать человек, если на него махнуть рукой! Жаль только, силы сопротивления опомнятся, да и не кудесник же он — без конца добывать хорошую баранину.