для тебя что угодно, ты нравишься мне с самого первого дня, и даже если на мои новые предложения дружбы ты вновь ответишь ледяным взглядом, я никогда не забуду этот разговор между нами – и то, что всегда можно вернуться в теплое лето из холодной зимы».
В этом обещании я, правда, забыл отметить, что апатия и ледяное равнодушие обнуляют любые соглашения о перемирии, подписанные в солнечные мгновения.
А потом наступил полдень того июльского воскресенья, когда наш дом внезапно опустел, и остались только он и я, и все мое нутро будто пронзил огонь; просто потому, что «огонь» – первое и самое простое слово, пришедшее мне на ум вечером того же дня, когда я писал в дневнике, пытаясь хоть немного разобраться в происшедшем.
Я ждал и ждал, сидя в своей комнате, не в силах пошевелиться, словно в трансе, – прикованный к постели надеждой и ужасом. То был не огонь страсти или безудержного желания, а нечто парализующее, похожее на сброс бомбовой кассеты [13], сжигающей весь кислород вокруг, пока ты задыхаешься, точно тебя ударили под дых, точно вакуум разорвал всю живую ткань легких, иссушил рот изнутри, и ты надеешься, что никто не заговорит с тобой, – потому что сам говорить не в силах – и молишься, чтобы никто не попросил пошевелиться, потому что сердце бьется так быстро, словно закупорено, начинено осколками стекла и скорее разорвется, чем позволит еще хоть капле крови попасть в свои узкие камеры…
Огонь как страх, как паника, как мысль – еще минута этого мучения, и, если он не постучит в мою дверь, я просто умру… Но пусть лучше он не стучит никогда, чем постучит сейчас.
Я привык распахивать настежь свои французские окна и неподвижно лежать на кровати в одних плавках, пока все тело пылает огнем. Огнем, похожим на мольбу: пожалуйста, пожалуйста, скажи, что я не прав, скажи, что я все выдумал, ведь не можешь ты испытывать то же; а если испытываешь – то ты самый жестокий человек во Вселенной.
В тот день в конце концов он все же зашел ко мне в комнату – без стука, словно призванный моими молитвами, – и спросил, почему я не пошел на пляж с остальными; но все, что я мог придумать в ответ, хотя, конечно, не осмелился сказать вслух, было: чтобы быть с тобой. Чтобы быть с тобой, Оливер. В плавках, без них ли, не важно. Лежать с тобой на моей постели. Или на твоей (в другое время года она тоже моя). Делай со мной что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, хочу ли я, и узнаешь – только не позволяй мне ответить «нет».
И скажи мне, что это был не сон, когда в ту ночь я услышал шум на лестнице за дверью и вдруг понял, что кто-то в комнате – кто-то сидит в ногах моей кровати и думает, думает и сомневается, и наконец двигается ближе, и вот уже ложится, но не рядом, а прямо на меня, а я лежу на животе, и мне так нравится, что я боюсь пошевелиться, боюсь, что он поймет, что я проснулся, что передумает, уйдет; вместо этого я притворяюсь спящим, и одна мысль бьется в голове: это не сон, это не может быть сном, это не должно быть сном! И, сжимая со всей силы веки, я думаю: это словно возвращение домой, возвращение после многих лет среди троянцев и лестригонов [14], возвращение туда, где все такие же, как ты, где все всё знают – просто знают; возвращение домой, когда все наконец встает на свои места и ты вдруг понимаешь, что почти два десятка лет занимался лишь тем, что шел по неверному пути.
И тогда я решил, без малейшего движения, не шевеля ни единым мускулом, дать тебе понять, что уступлю – уступлю, только попроси; что я уже уступил, уже сдался, и теперь я твой, весь твой, – вот только ты уже исчез. И хотя все это казалось слишком реальным для сна, с того дня моим единственным желанием было, чтобы ты снова сделал то, что сделал тогда – в моем сне.
На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыве, когда все пили приготовленный Мафальдой лимонад, он положил свободную руку мне на плечо и слегка сжал его большим и указательным пальцами, словно в дружеском полуобъятии-полумассаже – очень просто и ненавязчиво. Но я был настолько ошеломлен, что тут же высвободился из-под его руки, иначе – еще миг, и обмяк бы под ней, как деревянная игрушка, которая складывает хлипкие ручки и ножки, стоит только спустить пружину.
Удивленный, он извинился и спросил, не задел ли случайно нерв, заверив, что не хотел причинить мне боль. Он явно был в ужасе от мысли, что сделал мне больно или прикоснулся ко мне недолжным образом.
Последнее, чего я хотел, это оттолкнуть его, поэтому пробормотал что-то вроде «все в порядке» – и на том мог закончить, но вдруг подумал: если мне не было больно, то как объяснить резкость, с которой я сбросил его руку на глазах у всех своих друзей?
И тогда я изобразил на лице гримасу якобы тщательно скрываемой боли.
В тот миг я не понял, что паника, охватившая меня от его прикосновения, сродни волнению невинной девы от первого прикосновения того, кого она так долго вожделела, – от ощущений, прежде не знакомых, и наслаждения, гораздо более волнующего, чем все, что было известно ей раньше.
Он все еще выглядел удивленным моей странной выходкой, но так же, как я усиленно изображал плохо скрываемую боль, он старательно демонстрировал, что в эту боль поверил. Таким образом он позволял мне сорваться с крючка – притворяясь, что не имеет ни малейшего понятия об иных возможных причинах моего поведения.
Позже я узнал, что он невероятно проницателен и умеет трактовать противоречивые сигналы, поэтому не сомневаюсь: он что-то заподозрил уже тогда.
– Погоди, я помогу.
Он вновь начал массировать мое плечо; он проверял меня.
– Расслабься, – сказал он при всех, ничуть не смущаясь.
– Я расслаблен.
– Да эта скамейка расслаблена больше, чем ты. Только пощупай. – Он обратился к Марции, стоявшей неподалеку среди других девушек. – Как камень.
И я почувствовал ее руки у себя на спине.
– Вот здесь, – почти приказал Оливер, с силой вдавливая ее ладонь мне в спину. – Чувствуешь? Ему нужно расслабиться.
– Тебе нужно расслабиться, – эхом отозвалась Марция.
Возможно, оттого, что я не умел говорить шифрами,