в тот момент (как, впрочем, и во все остальные) я был не в силах произнести ни слова. Я чувствовал себя как глухонемой, который не может изъясняться даже жестами, и начал несвязно бормотать все, что приходит в голову, только бы не выдать себя и своих истинных мыслей.
Иначе шифроваться я не умел. Пока я дышал и произносил хоть какие-то слова, у меня это с горем пополам получалось. В противном случае образовавшаяся пауза почти наверняка выдала бы меня с головой – именно поэтому любая, даже самая идиотская глупость была лучше, чем ничего. Молчание разоблачило бы меня. Однако сильнее, чем молчание, меня, вероятно, разоблачали мои бессвязные попытки его преодолеть.
Должно быть, от отчаяния мое лицо приобрело сердитое и нетерпеливое выражение. Мне даже не пришло в голову, что Оливер вполне мог принять его на свой счет. Наверное, по схожим причинам я отводил взгляд каждый раз, когда он смотрел мне в глаза: стараясь скрыть напряжение и робость. Но то, что мое поведение его оскорбляет и в отместку он отплачивает мне враждебностью, на ум мне тоже не пришло.
Больше всего я боялся, что в моей излишне драматичной реакции на его прикосновение он заметит нечто другое: перед тем как высвободиться из-под его руки, я поддался ей; я почти позволил себе прильнуть к ней, будто прося: «Не останавливайся» – как это часто говорят взрослые, когда кто-то, проходя мимо, невзначай помассирует им плечо. Заметил ли он, что я был готов не просто сдаться, но и полностью слиться с его телом?
В тот же вечер я описал это состояние в своем дневнике, назвав его «млением». Почему я обомлел? Неужели ему достаточно лишь прикоснуться ко мне, чтобы в ту же секунду я потерял себя, стал бессильным и безвольным? Про это люди говорят «таять, как масло»?
И почему я не хотел, чтобы он узнал? Боялся того, что случится потом? Или боялся, что он посмеется надо мной, разболтает всем вокруг или вовсе проигнорирует под предлогом моей незрелости и неспособности осознавать свои действия?
А может, потому, что подозрения побудили бы его перейти к действиям (ведь если заподозрил, значит, и сам думал о чем-то подобном)? Хотел ли я этого? Или предпочел бы испытывать жажду всю оставшуюся жизнь, но при условии, что мы продолжим играть в этот пинг-понг: я не знаю, ты не знаешь, я притворяюсь, что не знаю, ты притворяешься… Молчать, не произносить ни слова, а если не можешь сказать «да» – не отказывать, а говорить «давай потом».
Поэтому люди отвечают «может быть», когда хотят сказать «да»? Чтобы казалось, что это «нет», а на самом деле – «пожалуйста, попроси меня еще раз… а потом еще один»?
Вспоминая то лето, я с удивлением осознаю, что, несмотря на все мои попытки справиться со своим «огнем» и «млением», жизнь все же подарила нам множество восхитительных мгновений. Италия. Лето. Стрекот цикад по вечерам. Моя комната. Его комната. Балкон, ограждающий нас от остального мира. Мягкий ветер, несущий ароматы из сада вверх по лестнице в мою комнату. Лето, когда я полюбил рыбачить, потому что он рыбачил. Полюбил бегать, потому что он бегал. Полюбил осьминогов, Гераклита, «Тристана» [15]. Лето, когда я словно впервые услышал пение птицы, уловил аромат цветка, почувствовал, как туман поднимается у меня из-под ног теплым солнечным утром, – все потому, что мои ощущения тогда вдруг обострились до предела и неотступно вели меня к нему.
Я мог отрицать многое: что умираю от желания прикоснуться к его коленям и запястьям, сияющим на солнце своим липким блеском, который я едва ли видел у кого-то еще; что мне нравятся его белые теннисные шорты, вечно в коричневых пятнах от глиняного корта (в такой же цвет со временем окрасится и его кожа); что его волосы, выгорающие с каждым днем, начинают блестеть под лучами солнца еще до того, как оно окончательно взойдет; что в ветреные дни, когда он сидит на шезлонге у бассейна и его синяя рубашка, вздымаясь все сильнее, пытается скрыть под собой аромат его кожи, – меня возбуждает одна мысль о его теле…
Я мог все это отрицать и даже верить собственным отрицаниям. Но благодаря золотой цепочке со звездой Давида и крошечной мезузой [16] у него на шее осознал: между нами существует связь, которая важнее всего, что я пытался от него добиться; и пускай мы не схожи ни в чем другом, она объединяет нас, делает наши различия ничтожными.
Звезду у него на шее я заметил почти сразу же, в день его приезда, и с тех пор знал: эта таинственная связь, которая заставляет меня жаждать и добиваться его дружбы, даже не оставляя места мысли, что мне может в нем что-то не понравиться, – важнее наших желаний, важнее – и потому лучше, – чем его душа, чем мое тело, чем сама Земля.
Я смотрел на его шею с обличительной подвеской и звездой Давида, но чувствовал, будто смотрю на что-то вневременное, родственное, бессмертное – во мне и в нем – в нас обоих, и оно молит вернуть его к жизни, пробудить от тысячелетнего сна.
Я не мог понять, почему он не замечает или не хочет замечать, что я ношу такую же звезду. Не замечает, как мой взгляд скользит по его плавкам, как я пытаюсь рассмотреть очертания того, что делает нас «братьями в пустыне».
За исключением моей семьи, он, вероятно, был единственным евреем, когда-либо ступавшим на землю города Б., и, в отличие от нас, всегда открыто это демонстрировал. Мы, напротив, никоим образом не показывали, что мы евреи, и, как и многие другие, словно носили свое происхождение под рубашкой – не пряча, но и не выставляя напоказ. Моя мать называла нас «предусмотрительными евреями». Поэтому столь смелая демонстрация собственной религии, которую мы видели в крошечной звезде Давида на шее у Оливера, мчавшегося в город на велосипеде в распахнутой рубашке, шокировала нас – и в то же время заставила осознать, что мы можем безнаказанно делать то же самое.
Несколько раз я пытался ему подражать, но чувствовал себя неловко; так голый человек, вальяжно разгуливающий по раздевалке, пытается выглядеть естественно, но добивается лишь одного – возбуждения от собственной наготы. Я пытался щеголять своим еврейством в городе, однако эта попытка показать свое превосходство была скорее результатом подавляемого стыда, чем высокомерия.
Но он был другим.
Не сказать, что он никогда не задумывался о своем происхождении или о том, каково евреям живется