свой трюк, уже раскрытый мною, он тоже не мог: это скомпрометировало бы его еще больше.
Поэтому он просто улыбнулся – подтверждая, что пойман, но также показывая, что принимает поражение с достоинством и признает свой промах, а в кино в любом случае сходит с удовольствием. Эта сцена привела меня в неописуемый восторг.
Хотя, быть может, его улыбка была попыткой оспорить мое видение ситуации и объяснить: пускай я и заметил фальш в его предложении, сам он улыбнулся чему-то, что заметил во мне, а именно – моему проницательному, коварному и в то же время стыдливому наслаждению от каждого найденного между нами сходства.
Возможно, все это было лишь плодом моего воображения. Но каждый из нас знал, что увидел второй. В тот вечер, когда мы ехали на велосипедах в кино, я был на седьмом небе от счастья – и не собирался этого скрывать.
Так неужели, обладая столь глубокой проницательностью, он мог не понять смысл, скрытый за тем резким движением, с которым я высвободился из-под его руки? Мог ли не заметить, как я прильнул к ней? Как не хотел, чтобы он ее убирал? Мог ли не почувствовать, что, когда он начал массировать мое плечо, физическая неспособность расслабиться стала моим последним спасением, последним укрытием, последней отговоркой?.. Что я вовсе не сопротивлялся, что сопротивление было притворным и что я никогда бы не захотел и не смог ему сопротивляться – что бы он ни сделал сам и о чем бы ни попросил меня?
А когда я сидел на своей кровати в тот воскресный вечер, и дома не было никого, кроме нас двоих, и он зашел в мою комнату и спросил, почему я не пошел на пляж с остальными… Мог ли не понять, что я молча пожал плечами в ответ исключительно потому, что был не в силах сделать и вдоха – не в силах вымолвить ни единого слова? И что, позволь я тогда хоть звуку слететь с моих губ, этим звуком было бы либо отчаянное признание, либо мучительный всхлип?..
Никто и никогда еще не доводил меня до такого состояния.
Я сказал, что у меня сильная аллергия.
У меня тоже, ответил он, наверное, такая же, как у тебя.
Я снова пожал плечами.
Он взял моего старого плюшевого медведя, повернул мордой к себе и что-то прошептал ему на ухо. Затем развернул игрушку ко мне и измененным, «медвежьим» голосом спросил:
– Что случилось? Почему ты грустный?
Тут он, видимо, заметил, что я в плавках. Кажется, я спустил их ниже, чем следовало.
– Хочешь искупаться? – спросил он.
– Давай потом, – ответил я, подражая ему и одновременно пытаясь свести к минимуму количество произносимых слов – чтобы отсрочить тот миг, когда он наконец заметит: я едва дышу.
– Пойдем сейчас. – Он протянул руку, помогая мне подняться с кровати.
Я схватил ее, отвернулся к стене и, пряча лицо, бросил:
– А обязательно?
Тем самым я просил его – останься; вряд ли когда-нибудь я решился бы озвучить эту просьбу более прямолинейно.
Просто останься со мной. Позволь своей руке следовать туда, куда она пожелает; стяни с меня плавки, возьми меня – я не издам ни звука, не расскажу ни единой душе; я горю от желания, и ты знаешь об этом, а если не начнешь действовать – я сам затяну эту руку к себе в плавки и позволю твоим пальцам проникнуть в меня.
Неужели он ничего не заметил?
Он сказал, что пойдет переодеться, и вышел из комнаты.
– Встретимся внизу.
Я опустил глаза и посмотрел на свой пах: к моему ужасу, плавки были влажными. Заметил ли это он? Конечно – не мог не заметить. Вот почему он предложил пойти на пляж. Вот почему вышел из комнаты. Я ударил себя кулаком по голове. Как мог я быть таким неосторожным, таким невнимательным и глупым?
Конечно, он все видел.
Мне следовало научиться вести себя так, как вел себя он. Пожать плечами и забыть: едва не кончил – кому какое дело. Но это не про меня. Мне никогда не пришло бы в голову просто сказать себе: «Ну видел и видел. Зато теперь знает».
Никогда раньше я не допускал мысли, что тот, кто живет с нами под одной крышей, играет в карты с моей матерью, ест с нами за одним столом, забавы ради декламирует еврейские молитвы по пятницам, спит в одной из наших кроватей, вытирается нашими полотенцами, общается с нашими друзьями, смотрит с нами телевизор в дождливые дни, когда мы собираемся в гостиной и укутываемся в одеяла, потому что вдруг похолодало и так уютно сидеть всем вместе и слушать, как в окна барабанит дождь… Что этот кто-то в моем ближайшем окружении может любить то, что люблю я, хотеть того же, чего хочу я, быть таким же, как я.
Я не мог и представить ничего подобного, потому что никто из моих ровесников – книги, слухи и грязные разговоры не в счет – никогда не хотел быть одновременно и мужчиной, и женщиной, равно как быть и с мужчинами, и с женщинами.
Я и раньше испытывал влечение к парням – и спал с девушками. Но до той секунды, пока он не вышел из такси и не вошел в наш дом, я никогда не допускал даже малейшей вероятности, что кто-то настолько молодой и настолько в ладах с самим собой и с миром может столь же сильно хотеть поделиться со мной своим телом, сколь я жажду уступить свое.
И тем не менее спустя две недели после его приезда я мечтал лишь об одном: как однажды он выйдет из своей комнаты не через дверь, а через большое французское окно, ведущее на наш общий балкон… Я хотел услышать, как открывается его окно, когда все уже легли спать, как эспадрильи ступают по балкону, а затем – он толкает мое окно, которое я так и не запер, заходит в мою комнату, проскальзывает ко мне под одеяло, раздевает меня, не спрашивая, и, пробуждая желание такой силы, которое я в своей жизни не испытывал еще ни к кому, осторожно, медленно и с той особенной нежностью, которую один еврей способен проявить к другому, прокладывает свой путь в мое тело, осторожно и медленно, прислушиваясь к словам, которые я репетировал в своей голове уже много дней: «Пожалуйста, не делай мне больно», что означало «Пожалуйста, делай со мной все, что захочешь».
Днем я редко оставался в своей