дьявол продолжал свои аргументы:
— Между нами был сделан добровольный договор, а каждый договор должен быть святынею для честного человека и шляхтича. Verbum nobile debet esse stabile… Не так ли, Твардовский?
В ответ на это Твардовский положил ребенка в колыбель, сказав:
— Ты победил меня, дьявол. Я твой!
В эти минуту целые сонмы чертей с криком и свистом ворвались в избу, окружили Твардовского и, запустив в него острые когти свои, вылетели с ним через трубу.
Когда они были уже высоко в воздухе, Твардовский в последний раз взглянул на землю. При виде прелестной природы, при виде шумно катящихся широких рек, темных лесов, изумрудных полей и золотых нив вспомнил Твардовский о Боге, вспомнил об отце и матери, о детстве своем, — и затрепетала душа его, облилось кровавыми слезами сердце. Снова зазвучала в ушах его молитва, которую сложил и пел он, когда был ребенком, когда жил любовью, надеждой и верою… Вспомнив про эту песнь, Твардовский вынул свои канты и, добыв из груди остаток голоса, запел один из них…
От этой песни заколебались струи воздуха… Бесы, пораженные ею, как небесным громом, исчезли, и Твардовский с песнью на устах повис в воздухе, и послышался ему с небесных высот голос, будто звук трубы архангела, возвещавший ему:
— Будешь висеть так до дня страшного суда!
Тогда в горячей молитве принялся Твардовский благодарить Бога за чудесное его избавление… Но потом, опустив долу полные слез глаза, он уже не видел под собой земли… Белая, однообразная, прозрачная пустыня воздуха, с разноцветными облаками, с темными тучами, с солнцем, палящим сверху, окружали его… Не доходил до его слуха шум земной, не видел Твардовский ничего, ничего, кроме бесконечного, неизмеримого пространства; висел он один в этой воздушной пустыне, один с безотрадными мыслями, с неумолкавшею совестью…
И вот почувствовал Твардовский, что-то щекочет его руку.
То был паук Матюша. Верный слуга и по смерти Твардовского уцепился за него и разделял теперь с ним горькую участь.
— Матюша! Ты со мною? — спросил Твардовский.
— С тобою неразлучен твой верный слуга, — отвечал Матюша.
И с тех пор паук Матюша, прицепившись к ноге Твардовского, висит с ним между небом и землею. Каждое утро на длинной паутине опускается он на землю, навещает знакомые места, собирает вести и передает их Твардовскому…
Таков был конец великого мудреца Твардовского, имя которого и деяния сохранились в предании народа — этой сокровищнице воспоминаний, которых не записывает история на своих страницах.
Крашевский Иосиф Игнатий
Кунигас
Роман из литовской старины
В замке крестоносцев Мариенбурге звонили к вечерне. Благовест небольшого колокола то тихий, то грустный, не то ленивый раздавался по замковым подворьям. Порой он затихал, порой гудел громче, смотря по тому, как и куда относили его порывы ветра.
Часовенка, двери которой стояли настежь, была еще почти пустая и совсем неосвещенная. Время было позднее, осеннее; сумрак пасмурного дня окутывал замковые здания. Среди полусвета, полутьмы очертания их принимали фантастические образы; часть их терялась в темноте и расплывалась во мраке; некоторые же резко выделялись, наполовину освещенные последними лучами дня и пламенем горевших лампад и светочей, образовавших яркие круги на дымном фоне. Местами открытые ворота зияли, как черные пасти; местами застывшим и жутким в своем безмолвии пожаром горели решетчатые окна, освещенные багровым светом искусственных огней, в отблеске которых мелькали черные людские тени.
Замок казался угрюмым и хмурым, как тюрьма. В молчании, медленно, тоскливо двигались по внутренним дворам фигуры рыцарей, челядники в куцых одеждах, парни с остриженными волосами.
Привыкшие в определенный час исполнять определенные обязанности, эти люди ходили как безжизненные призраки, как колеса таинственного механизма, покорного безмолвным приказаниям.
Страшная тишина прерывалась только временами воем цепных собак или ржанием лошадей в конюшне. Но и эти существа, тоже как бы освоившиеся с безмолвием монастыря, вскоре утихали.
Над этой величавой тишиной царил призрак торжественной тоски и мощи, присущих всем деяниям людей, совершаемым без огласки, в тишине, под давлением могучей силы духа.
Всякий шум, поднимаемый вокруг да около человеческих стараний, лишает их оттенка неотразимой силы, признаком которой является добровольный обет молчания.
Среди этих стен ничего не было слышно, кроме глухого звона, сзывавшего братьев на молитву. Иногда сквозь тяжелую пелену тумана налетал порыв осенней бури, весь пропитанный сыростью и влагой, и, ворвавшись в узкие проходы между стен, выл, издеваясь над уставной тишиной.
В часовне, где перед алтарем теплилась спускавшаяся с потолка лампада, едва освещавшая стены, покрытые надписями и погребальными хоругвями, лениво собралась на вечернюю молитву немногочисленная кучка наиболее набожных рыцарей. Патер в капюшоне стоял у ступеней алтаря и торопливо, вполголоса, точно исполняя тяжелую повинность, читал молитвы, сонный и рассеянный. Старейшие из братии, стоявшие в своих покрытых резьбой ложах, собирались больше ради хорошего примера и по обязанности, нежели из ревности к вере, и не проявляли особенного усердия и склонности к молитве. Некоторые из них, склонившись друг к другу головами, перешептывались; другие, скрестив руки на груди, с тоскливою покорностью судьбе ждали, по-видимому, конца службы. Один, опершись о высокую спинку скамьи, погруженный в думу, с закрытыми глазами, не то уже дремал, не то готовился заснуть.
Из глубины сумрачной часовни трудно было распознать тех, которые, собравшись на зов колокола, столпились у дверей, не придавая особого значения самому богослужению.
Свет лампады бросал узорчатые блики на бронзу и позолоту образов, на церковную утварь и бахрому хоругвей. Колеблющееся пламя, колыхаясь в струе воздуха, вздрагивало язычками, как живое существо, и то взлетало выше, то изгибалось в сторону, попеременно освещая и погружая в мрак очертания людей и священные лики икон. Казалось, что оно одно было одарено здесь волею и жизнью. Все же остальное спало, немое и окаменелое.
На краю резной скамьи, среди унылого ряда белых плащей и черных ряс, выделялось только одно характерное, привлекавшее внимание лицо. Капризный свет лампады внезапно озарил его пучком лучей, и оно резко выделилось среди глубокой окружавшей его тьмы.
Это был мужественный облик человека, закаленного жизнью. Годы обратили его в бронзовую маску, всю испещренную морщинами, как иероглифами, начертанными рукою прошлого, неразборчивыми и таинственными. Открытый высокий лоб был собран в складки, пересеченные поперечными темными морщинами. Такими же складками была изрыта переносица между густыми разросшимися бровями, нависшими над глазными впадинами. Там, в глубине, под сильно выдающимися надбровными дугами светилась пара глаз, чрезвычайно благородной формы и разреза, когда-то, несомненно, украшавших и без того прекрасное лицо. Но теперь