Время одно может решить эти вопросы, и я не берусь раскрывать их перед читателем. Знаю только, что в настоящие минуты они не приходили в хорошенькую голову Марион: безотчетно и сладко предавалась она розовым мечтам, и вызвало ее из них не строгое раздумье, а голос Ивана Кузьмича.
– Машенька! Машенька! – кричал он из залы. – Слышала ты, Иванов-то на следствие едет? Да добро бы посылали, а то сам вызвался – просто-таки сам. А? Как это тебе покажется? Да его, в самом деле, какая-то муха укусила; или, лучше сказать, у него просто какая-то муха в носу сидит и не дает ему покоя… да! Матушка! – сказал он, взглянув на Марион и всплеснув руками. – Что ты это делаешь со мной: четыре часа, а ты еще не одета! Разве ты забыла, что у Анны Семеновны маленький сынок, Шушу именинник! А ты, чай, и поздравлять не посылала? Хорошо, что я сам заехал. Ты знаешь, что Шушунчик ее любимец! Она нас звала обедать, и всего-то будут мы, Григорий Григорьич с женой, да самые короткие. И пожалуй, еще Григорья-то Григорьича мы, по твоей милости, ждать заставим…
– Иду, иду! – сказала Марион, нехотя вставая.
Федор Федорыч поутру в этот день узнал о скором отъезде Иванова, и ему стало грустно и досадно. Человек бездействующий, и бездействующий сознательно, он умел сделать себе занимательным свое безжизненное существование: он жил чужой жизнью. Все новое и замечательное в моральном мире сильно привлекало его внимание; он жадно слушал каждый звук жизни, он наблюдал и анализировал каждое ее проявление, и во всем он был только посторонний зритель. Одаренный от природы умом проницательным и ясным, он развил его еще более привычкой постоянной мысли, и мысль в нем росла насчет деятельности и, поддержанная физической ленью, поглотила всю его практическую жизнь. Бог знает, для кого и для чего копил он огромный запас наблюдательности, не думая его никому передавать, еще менее думая самому сделать из него применение. Наблюдательность сделалась его страстью. Его интересовал всякий оригинальный характер, всякая прямая или уродливая натура. Отличив кого-нибудь из знакомых какой-либо стороной ума или характера, выходящего из обыкновенного уровня, он следил за ним, как натуралист за неизвестным ему животным или насекомым, и наблюдал до тех пор, пока не разгадывал его. Чем богаче и разнообразнее была встретившаяся ему натура, тем сильнее влекла она его к себе, тем с большей любовью он к ней привязывался. Но, раз поняв совершенно человека, он оставлял его как прочитанную книгу. Он и книги читал как-то особенно: если в них попадался ему какой-нибудь характер, то, разобрав и поняв его таким, как хотел его изобразить автор, он видел в нем лицо живое, уже близко ему знакомое. Тогда он следил за ним во всех выведенных на сцену положениях и часто вдруг останавливался и говорил: «Не может быть, чтобы такой-то сделал или сказал это: он должен был вот что сделать», и затем он умственно переделывал сцену; но если замечал дальнейшее отклонение автора, то говорил: «Э, приятель, не туда пошел!» – и затем бросал книгу, как бы интересна ни была она.
Понятно, отчего в свое время Тамарин много интересовал Федора Федорыча: но его пора прошла и, как новое и современное явление, все внимание его привлек Иванов. Вот почему отъезд его так огорчил Федора Федорыча. Но прежде нежели ему должно было расстаться со своим любимым и богатым объектом, он хотел доставить себе последнее удовольствие. Предлог он отыскивал недолго и тотчас же отправил записки к Иванову и Тамарину следующего содержания:
«У меня сегодня именинница тетенька: приезжайте обедать и поздравить меня».
Затем он послал за лучшим в городе поваром, велел ему по собственному усмотрению приготовить маленький обед, достал доброго вина и сел отдыхать после совершенного труда, ожидая с удовольствием условленного часа.
Домашний быт Федор Федорыча очень верно отражал его лень и беззаботность и вместе с тем любовь к удобству. Первая комната, совершенно пустая, была украшена пятью стульями, склонявшимися к полу под весьма прихотливыми углами, и столом, который при удобном случае очень охотно переваливался с ноги на ногу.
В крайней, в углу, одиноко стояла кровать со столом, исправляющим должность туалетного, потому что на нем было разбросано несколько хорошеньких, но в большом беспорядке, вещиц из туалетного несессера. В средней комнате опять стол длинный, запыленный, заваленный кучей книг сверху, и с пустой чернильницей и засохшими перьями посредине; но у противоположной стены этой комнаты заметно отделялся любимый угол хозяина. Там был камин, не для украшения, как это делается во многих домах, но камин, способный топиться, чем Федор Федорыч очень часто и с удовольствием пользовался. Около камина стояли два весьма покойных кресла, такой же диван и маленькие столики. Тут постоянно сидел – во все время, когда не лежал, – Федор Федорыч, и тут, у светлого и теплого огонька, мы застаем его поджидающим гостей.
В известный час, Иванов и Тамарин приехали почти вместе: Иванов немного раньше, Тамарин немного позже. Оба они были удивлены такой тесной и нечаянной встречей; но Иванов не обратил на нес особенного внимания, а Тамарин, кажется, догадался и усмехнулся.
– Федор Федорыч! – сказал он, входя. – Есть у вашего слуги оракул?
– Нет: он чтениями не развлекается, – отвечал Федор Федорыч. – На что он вам?
– В нем отмечены черные дни, – сказал Тамарин. – Мне хотелось бы посмотреть, есть ли в нем нынешний?
– А что, разве с вами были какие неудачи?
– Да, я сегодня получил от дядюшки неприятное письмо. Кстати, поздравляю вас с именинами тетушки.
– Черные дни кончаются до обеда, – сказал Федор Федорыч. – Давайте закусывать.
Вскоре затем они сели за стол.
Стол, благодаря сметливости слуги, подложившего под его ноги бумажки, стоял весьма исправно, а при помощи жившей наверху барыни, знакомой с Федором Федорычем, сервирован очень хорошо; обед изготовлен был прекрасно, и все бы шло как нельзя лучше, если б Тамарин, как будто нарочно, не был упрямо молчалив. Но хороший обед и вино всегда действуют благотворно, и когда подали замороженное шампанское, Тамарин был уже в гораздо лучшем расположении духа.
– У вас славный повар, – сказал он. – Желаю вашей тетушке почаще быть именинницей.
– А я желаю вашему дядюшке перестать совсем к вам писать, – отвечал Федор Федорыч, – а между тем мы хорошо сделаем, если пожелаем доброго пути отъезжающему.
– Вы разве едете? – спросил Тамарин, который еще ничего не слыхал об этом.
Иванов отвечал утвердительно и коротко рассказал ему, куда и зачем он едет.
Этот отъезд, кажется, заинтересовал Тамарина и окончательно рассеял его молчаливость. Тамарин и Иванов в первый раз сходились близко и были поставлены в такое положение, что должны были говорить друг с другом. Оба они выиграли во мнении один другого от этого сближения. Конечно, они не чувствовали друг к другу особенного влечения, но каждый мог отдать, и отдавал, справедливость другому. Не разделяя взгляда Тамарина на вещи и сознавая всю ложность его убеждения, Иванов видел в нем умного и далеко недюжинного человека. Тамарин, со своей стороны, сознался, что он слишком свысока смотрел на Иванова и что, не уронив собственного достоинства, можно иметь такого соперника, и, раз допустив эту мысль, Тамарину хотелось поближе узнать его.
Наши собеседники, встав из-за стола, уселись вокруг камина.
Ранние зимние сумерки спускались на землю; свечей не было в комнате. Красно-синеватый огонь в камине трещал, извиваясь по сухим дровам, и дрожал, и сводил, и наводил длинные тени по противоположным стенам и блестевшим окнам. Близ камина, за чертой сильного жара, но под ярким освещением сидели два гостя. Отчетливо от яркого огня обрисовывался резкий и умный профиль Иванова, и как будто изменялись и переливались красивые и тонкие черты лица Тамарина. А немного сзади них, усевшись с ногами в угол дивана, погруженная в полумрак и полусвет, рисовалась длинная фигура Федора Федорыча, то вдруг ясно и резко выдавалась она, облитая светом, то опять, неопределенная и темная, тонула во мраке.
Никогда человек не бывает так способен к откровенной и простодушной беседе, как после хорошего и легкого обеда. Физическое довольство и спокойствие делают его добрее, и ему становится как-то лень скрытничать и притворяться в это время.
Но бывают другие минуты, когда не говорится о пустяках, когда не болтается и не хочется заниматься мелочью и вздором, и, напротив, с души поднимаются самые дорогие, самые близкие ей вопросы, – они требуют высказаться, хочется поделиться и обменяться ими, хочется показать их как лучшую картину небольшому кругу знатоков, чтобы узнать ей настоящую цену. В настоящее время это была именно такая минута. Сумерки, так всегда настраивающие к тихой, задушевной беседе, неопределенность и самая картинность освещения, вызывающая что то серьезное, наконец, чувство, что находишься с людьми, которым под силу всякая мысль, которые не поверят ей на слово и не преклонятся безусловно перед ней, а взвесят здраво и обменяются равносильной мыслью, – все это располагало к чему-то более глубокому, более достойному самого себя.