Случилось как-то само собой. Даринька не звала, и Вагаев не просил позволения зайти, но они вместе пошли двором, и Даринька в темноте остерегала: «Порожек тут». В темных сенях нашарила скобу и сказала невидному Вагаеву: «Сейчас засвечу огонь».
Себя не слыша, «словно меня пришибло», Даринька пробежала в комнаты, думая об одном — о свете. Искала спички, — забыла, куда их клали. Вспомнила, что в буфете за правой створкой, где выдвижная доска, на которой оправляла она лампадки. Она нащупала, быстро открыла дверцу — и грохнулось что-то дребезгом и плеском. Не соображая от испуга, схватила она спички и, хрупая по стеклам, нашарила на стенке расхожую лампочку-коптилку. Увидела при свете, что разбился стеклянный кувшин с водой, оказавшийся почему-то на буфете: по всему полу текли потеки. Увидела среди осколков восковую свечу с голубым бантиком и с ужасом постигла, что святая это вода, богоявленская, кем-то принесенная из церкви, — и она разлила ее! Схватилась за голову в смятенье и увидела Вагаева: он стоял у дверей из коридора и смотрел на нее с испугом. Она показала ему на стекла и потеки и сказала не своим голосом: «Я… пролила святое… богоявленскую воду… разлила…» Он подошел к ней, не понимая, что она так расстроилась, и восторженно повторяя: «Глаза… какие у вас глаза… глаза какие!..» Снял с нее шубку и сапожки. Она давалась ему послушно.
Они перешли в залу. Сидели на «пламенном» диване, в слабом свете от лампочки, светившей с притолоки в столовой. Даринька, как была в сереньком платье, чистом, которое она надевала в церковь и которое делало ее совсем юной и тоненькой, сидела подавленная и слабая. «Почему вы такая, Дари… что с вами?» — сказал Вагаев, целуя руки. Руки были холодные, немые. Она увидела его глаза, схватила его руку и затряслась в рыданиях. Он ее успокаивал, что это такие пустяки, воду можно достать, он сейчас же пойдет и принесет, лишь бы она была спокойна, гладил ее кудряшки, прижимал голову к себе. Она продолжала плакать, навзрыдно, вздохами, и в этих вздохах вышептывались слова, толчками. «Ну, не надо… нежная моя, светлая Дари… девочка моя святая…» Она выплакивалась, надрывно, что все забыла… Господа забыла… такой день… и она забыла… Он утешал ее, повторял самые те слова, какие говорил Виктор Алексеевич, когда прибежала она памятным майским утром, — страстно ласкал ее, целовал мокрые глаза, кудряшки, щеки, детски сомлевший рот, путавшиеся локоны у щек… шептал горячо, невнятно, и сильней прижимал к груди. Себя не помня, отдаваясь влекущей ласке, может быть с кем-то путая, она прильнула к нему, ища защиты…
В этот последний миг, когда гасло ее сознание, грозный удар, как громом, потряс весь дом. Даринька вскрикнула, вырвалась из его объятий и кинулась в темный коридор. Осталась в ее глазах качавшаяся в углу лампадка.
Она прибежала в «детскую» и защелкнулась на крючок. Стояла, в ужасе, оглушенная, не сознавая, что с ней случилось. Нажимала крючком на петлю, дрожала, ждала чего-то, самого страшного, и слышала, как звенит в ушах. Слышала-повторяла мысли: «Нет, никогда, нет, нет…» — словно оборонялась от кого-то. И услыхала, что Вагаев зовет ее.
Он стоял в темном коридоре, не зная, куда идти. Она затаилась, в страхе, что он может найти ее. Слушала, как в ушах стучало: «Нет, никогда, нет, нет…» «Дари, послушайте…» — звал Вагаев. Она не узнала голоса. И, страшась, что найдет ее, отозвалась бессильно: «Ради Бога… оставьте меня… я не могу к вам выйти…» Он ответил: «Успокойтесь, я ухожу… — голос его срывался, — Дари, я люблю вас… без вас я не буду жить… верьте мне, Дари!..» Она едва выговорила с болью: «Верю, но не могу выйти… простите меня…» И она стиснула зубы, чтобы не закричать. Он сказал: «Простите меня… завтра увидимся, да?..» Через силу, себя не помня, она прошептала «да». И услыхала, как уходили его шаги, позванивая тихо. Слушала напряженно, как звон затих и стукнула дверь парадного.
В «записке к ближним» Дарья Ивановна записала об этом мне:
«Услыша слух Твой, и убояхся, слава силе Твоей, Господи».
«Ум мутится, как вспомню, во что обратилась бы жизнь моя, если бы не Милосердие Господне. В порыве ослепления страстями, с в я т о е пролила я, безумная, и не вняла, что остережение мне дается. Но Милосердие Божие послало мне вразумление, как бы гром небесный. Все забыла тварь, по образу Твоему сотворенная. Забыла, что возглашается на день сей: „Море виде и побеже, Иордан возвратися вспять“. А я не убоялась. Но Господь пощадил меня и послал знамение, „сон крестный“. Не забуду до конца дней. „Господь, Просвещение мое, и Спаситель мой, кого убоюся?“»
Что же произошло, что называла Дарья Ивановна в р а з у м л е н и е м? Виктор Алексеевич рассказывал так об этом:
— Случилось — чудо. Маленькие глаза увидят в этом «случайность», «смешное» даже. В нашей жизни «случайность» эта явилась ч у д о м. Случайности получают иногда особую силу «знамений». Духовные глаза их видят и именуют «знамениями», вехами на путях земных. Даринька чутко видела. Случилось самое обиходное, простое, но как это обернулось! Карп возил снег. Кончил работу и затворил ворота. Знаете воротный запор… вроде короткой балки, дубовый или сосновый. Ворота примыкали к дому. И вот поднял Карп тяжелый запор этот, чтобы вложить в скобы, взмахнул, не рассчитавши, может быть, от усталости, — и грохнул концом в тесовую обшивку дома. Дом старый, деревянный. Удар проломил обшивку и шевельнул сруб… и шевельнул так, что грохнула штукатурка в зале, портрет моей матери упал на лампу на письменном столе, сотряслась икона и дрогнула лампадка на цепочках. Ее-то и увидела Даринька, ее только. Случайность, конечно… — со стороны так скажут. Но… сотни раз запирал Карп ворота, а этого нe случалось. А тут — случилось. Для Дариньки это было «вразумление». И, несомненно, как след всего — и этого потрясения — знамением явился виденный ею той же ночью поразительный «крестный сон».
Этот вечер крещенского сочельника остался в Дариньке на всю жизнь. Она признавалась, что в душе ее тогда все спуталось: и страх Божий, и «страшные кощунства». Душа ее как бы разрывалась, сделалась полем брани между Господним светом и злой тьмой.
Только ушел Вагаев, она потеряла силы и упала у дверей «детской». В сознании ее шла борьба: радость, что не оставлена, что послано вразумление, и скорбь, что ей не по силам искушение, что «отнято у нее последнее — радость Димы». Она смотрела к таившимся в темноте иконам и укоряла кощунственно: «Ну, за что… за что?!» Думала о своем позоре, о сиротстве с начала дней, чувствовала «ужасную неправду» и, потеряв страх Божий, вопияла: «За что же такое издевательство?!»
В «записке к ближним» она покаянно записала:
«Я предалась греху, намечтала себе соблазнов, и эти соблазны вдруг разлетелись дымом. Я готова была бежать за искушением, все забыть, но вразумление меня остановило, и за это я дерзнула хулить святое. Забыла Распятого за нас, что и мы сораспятыми быть должны и радостию взывать со Псалмопевцем: „Яко аз на раны готов“. Про все забыла, но Бог не забыл меня: той же ночью послал мне знамение сна крестного».
Вернувшаяся из церкви Прасковеюшка перепугалась, увидев беспорядок в комнатах, упавшую штукатурку, разбитую посуду, брошенную на пол шубку. Из коридора слышался тихий плач, «будто вот по покойнику читают», и Прасковеюшка испугалась, уж не обидели ли Дариньку лихие люди. Она подошла к двери, откуда слышался скорбный плач, и стала окликать Дариньку. Даринька вышла к ней, «вся-то растерзанная, платьице все расстегнуто, от самого горлышка до пояса», и сказала не своим голосом, что оставили богоявленскую воду в буфете и она пролила ее. Увидела стронутую икону, упавшую штукатурку, — весь угол оголился, — разбитый портрет и лампу, сморщилась, как от боли, схватилась за голову и зашаталась. Прасковеюшка отвела Дариньку на диван и побежала за Карпом, сказать, что у них случилось.
Карп увидал и понял, что это его вина, и попросил прощения: запирал ворота и зацепил запором, дом-то старый, и стряслось. «Простите, Дарья Ивановна, моя вина… напугал нас, расстроились». — «Так это ударил… ты?!..» — изумленно спросила Даринька. Карп отвечал, смущенный: «И сам не знаю, тыщи раз запирал, а тут будто что под руку толкнуло, как на грех… такого никогда не было…» Слово Карпа — «будто что под руку толкнуло, такого никогда не было» — вошло в Даринькнно сердце.
Карп с Прасковеюшкой стали приводить комнаты в порядок. А Даринька пошла в спальню, зажгла огонь, увидела «весь маскарад» — и стала кидать все в шкаф, «всю эту непристойность». И когда кидала «ампир» и туфельки — «будто от сердца отрывала». Упала перед Казанской, призывала бессильно: «Ма-туш-ка!..» — и не получила облегчения. Забыв, что надо зажечь лампадку, пошла в залу, поглядела на белые цветы, хотела выбросить на мороз — и пожалела: невинные, милые цветы. Постояла над ними, с болью, чувствуя прелый запах увядших ландышей, прижала сердце — и увидала, что платье на ней расстегнуто, все открыто, даже корсетик видно, — как же могло случиться? Всегда она сердилась на упрямые пуговки-кораллы, когда спешила, надо было повертывать на петли, а пуговки становились поперек. Вспомнила, как Вагаев разглядывал на ней пуговки, а она отстраняла его пальцы… вспомнила ласкающие руки, гаснувшее сознание и тот громовой удар, оберегший ее от нового позора. Увидела забытый золотой портсигар Вагаева, оторванную пуговку-кораллик, упала у дивана на колени и замерла. Вскочила, чего-то испугавшись, накинула шубку и, не накрывшись, выбежала в метель, крича: «Господи, прости меня, окаянную, безумную!» Слышала Прасковеюшка и побежала к Карпу: «Скорей, за барыней… простоволосая побежала, сапожков даже не надела!» Карп вышел за ворота — не было никого, метель. Он побежал направо: приметно было ему, что все эти дни Дарья Ивановна к бульвару убегала. Постоял на углу, послушал — нет никого, метель. Вернулся, и они с Прасковеюшкой долго сидели на кухне, жалели Дариньку и мерекали, что же им теперь делать. И решили, что надо дожидаться, — всякое приходило в голову.