В благоговейном страхе и радости, все еще слыша неизреченный голос: «Се причастилась Господу», не сознавая себя, Даринька увидела тихие лампадки, сливавшиеся в слезах, сияющие, как звезды, стрелами. Она узнала «детскую», увидела свои иконы, милостиво взиравшие, и перекрестилась, всему покорная: «Да будет воля Твоя».
Долго она лежала в радостном изумлении, не смея думать, что удостоилась Света неизреченного, повторяя Господне слово. Шептала в страхе: «Не смею, недостойна». В благоговейном трепете затеплила восковую свечку и стала читать акафист Иисусу Сладчайшему. И, молясь, сладко плакала.
Громыхали дрова в передней, Карп принимался топить печи, а она все молилась. И когда уже догорала свечка, Даринька увидела на груди, на белой батистовой сорочке, расплывшееся пятно, как кровь. И поняла — вспомнила, что это от ожога разболелось и от этого — боль под сердцем. Вспомнила, как боролась с помыслами и выжгла, в борьбе с собой, свечкой от огонька лампады охраняющий знак Креста у сердца, по глубокому слову подвижника из Фиваиды: «Томлю томящего мя». Все эти дни безумия не чувствовала себя, не помнила. А теперь, радостная, почувствовала — и умилилась. Сказала в мыслях: «Что эти мои боли… Господи, не оставь мя!»
Восковая свечка догорела. В черном окне на сад сверкали звезды. Даринька отворила форточку. Небо сияло звездами, было тихо, благовестили к ранней.
В утро Богоявления Даринька почувствовала себя освобожденной от соблазна, как бы о т п у щ е н н о й. «Крестный сон» предвещал — это она приняла смиренно — великие страдания, но это не только не страшило, а укрепляло надеждой на милость Господа.
Вспоминая то утро, она писала в «записке к ближним»:
«Смиловался Господь и указал мне Пути Небесные. И я воззвала сердцем: „Ныне отпущаеши, Владыка“. Я слышала неизъяснимый голос: „Се причастилась Господу“. И воспела песнь Богоявленного Дня того: „Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся?“»
Все то утро светилась душа ее, и она помнила тот небесный голос. Но пришел день — и забылся голос. Старалась его вспомнить — и не могла. До конца дней не вспомнила.
После ранней обедни Даринька просила Марфу Никитишну поехать сегодня с ней к Троице-Сергию, и опять добрая просвирня отказалась: с крестом, со святой водой ходить по приходу надо, а завтра Собор Крестителя… раньше понедельника никак. Был четверг, и Даринька решила ехать одна с Анютой. Собрала для дороги саквояжик, увидела портсигар Вагаева и вспомнила, что хотела сделать. Она собрала забытые им вещи: золотой портсигар, алый шарфик, которым укутывал он ее в метели, оренбургский платок Любаши и серебряный карандашик, которым он рисовал на книге. Что еще?.. Вспомнилось голубое… шарфик! Но, обманывая себя, только подумала — и перестала думать. Все уложила старательно в коробку, перевязала ленточкой и, наказала Карпу, смотря в глаза, — раньше она боялась глядеть на Карпа, в сумрачные глаза его, следившие из-под суровых бровей за ней, — передать непременно офицеру, «если он вздумает заехать». Сердце ей говорило, что он заедет.
Просветленная, она твердо решила главное — в с е з а б ы т ь. Не стыдясь нетвердого почерка и ошибок, — Виктор Алексеевич называл его детским, и она стыдилась писать письма, — она написала Вагаеву записку: «Простите меня, я должна уехать и все забыть…» Не знала, как надо подписаться, и она подписалась «Королева». Но вспомнилось неприятное, как бывший ее хозяин Канителев все смеялся, звал ее за ее фамилию «королевой», и она разорвала записку. Переписала и подписалась одной только буквой Д. Когда подписывалась, растеклись чернила на бумаге. Она утерла слезы и написала снова. Когда отдавала записку Карпу, подумала, что Вагаев будет ждать ее у переулка, как эти дни, и она обещала ему вчера. Заколотилось и сжалось сердце, но она стала тереть под грудью, где болело, помня глубокое слово великого аскета из Фиваид: «Томлю томящего мя», — и укрепилась духом.
«Непременно скажи, — наказывала она Карпу, — что я далеко уехала и долго не приеду… только не говори, пожалуйста, что я поехала к Троице-Сергию… пожалуйста!» Карп ласково заверил: «Никак нет, будьте спокойны, Дарья Ивановна, все исполню, как говорите». Она справилась у Прасковеюшки, когда обещалась прийти Анюта, узнала, что только завтра утром, и попросила сейчас же сходить в Дорогомилово и сказать, чтобы пришла непременно сегодня, потому что завтра рано утром возьмет ее с собой к Троице.
К поздней обедне Даринька не пошла, — боялась, как бы не встретил ее Вагаев в переулке, и помолилась в «детской». Было уже к одиннадцати, самый срок. Стараясь унять сердце, Даринька стала убирать комнаты — и нашла то письмо без марки, про которое вчера говорила ей Анюта, когда она торопилась на свидание. Письмо было незнакомое, в жестком конверте с вензелями, и Даринька почему-то боялась его прочесть. И потому, что письмо пугало ее, она стала его читать, с трудом разбирая почерк. Письмо было «ужасное», — от барона Ритлингера.
— Письмо было совершенно исключительное по бесстыдству, — рассказывал Виктор Алексеевич, — клинический образчик эротизма. Барон писал на рассвете, как раз после маскарада, «с бокалом шампанского в руке». «Вы плещетесь в шампанском, и я пью вас!» — писал барон. Этот старый развратник называл Дариньку «святой девочкой». «И это влечет меня к вам, до преступления!» — писал он. Называл почему-то «малюткой-грешницей» и умолял усладить бренные дни его «самым невинным поцелуем», оставляя ей полную свободу «тельцем» любить кого угодно. Димка ему якобы признался, что «уже вкусил от плода», говорил о готовом контракте у нотариуса — «из рук в руки!» — о готовом на все попе, «который сегодня же обвенчает нас, и мы полетим в Италию, где благоухают лавры и млеют розы», — невообразимо бесстыдное и идиотское. Приводил баснословные суммы в банке, перечислял имения и дома, фамильные драгоценности, какими он ее всю засыплет, «от розовых пальчиков на ножках до…» — и весь этот грязный бред пересыпался картинами «медового месяца блаженства». Даринька читала «как бы в безумном сне», Мало того: рисовал ей страшный «финал» той жизни, какую она выбрала, начав «скачком из монастыря — и прямо в грошовые любовницы»! Писал, что она, несомненно, сделает блестящую карьеру первосортной кокотки, «до красных ливрей с орлами», и кончит все грязной ямой. В заключение угрожал «покончить расчеты с жизнью», если она не сдастся, — «и на вашей душе будет незамолимый грех».
Даринька была совершенно оглушена бесстыдством, выронила письмо… — и тут позвонили на парадном. Ей мелькнуло, что это за ней, Вагаев. Она схватилась за голову, зажала уши, словно страшилась грома, и убежала в «детскую», укрыться. Слушала, затаясь. Ей казалось, что слышит крики и Вагаев сейчас войдет. Но никто не входил, и она услыхала Карпа: «Дарья Ивановна?..» Она выглянула из «детской», и Карп сказал: «Да ничего, не бойтесь».
Приезжал не Вагаев, а та, «ужасная». На весь переулок скандалила, чтобы ее впустили, ругалась неподобными словами. «Такое безобразие… я ее даже толканул, наглая какая оказалась. Говорила про вас такое… да кто ей, такой, поверит!.. будто дорогие вещи получили, большие тыщи… самое неподобное». Не помня себя, Даринька торопила Карпа: «Говори, что сказала… что, что?!..» — «Сполна, говорит, все получили от хозяина, а не расплатились, как честные барышни… ну, самое безобразие! Я, говорит, ее судом притяну». Ну, тут я ее и повернул, больше не явится, не беспокойтесь. Виктора Алексеевича нет, он бы ее…
Даринька рыдала, и Карп успокаивал ее. Она ему выплакала всю боль, как вчера Марфе Никитишне. Карп все понял и укрепил ее. Она завернула ожерелье и брошь с жемчужиной, приложила серебряный флакончик с ужасной «пошкой» и попросила Карпа сейчас же все отнести на Старую Басманную, отдать самому барону в руки и получить от него расписку. Карп посоветовал погодить; сперва он развяжется с господином офицером, — всякое случиться может, — а как вернется старушка, сходит и на Басманную, — и не будет никакого беспокойства.
Даринька лежала в «детской» и плакала. Тогда-то и забыла г о л о с, — затерялся он в шумах дня. Оставались слова: «Се причастилась Господу», но самый г о л о с, полный благоволения и света, неизъяснимый, не помнился и не укреплял. «Крестный сон» казался теперь грозящим, безблагостным и безутешным. Обливаясь слезами, Даринька горько вопрошала — за что!.. за что?!.. И, как бы в ответ на это, рванул звонок.
— С тех дней она не могла выносить звонков, бледнела и зажимала уши, — рассказывал Виктор Алексеевич. — В звонке слышалась ей беда, угроза, что-то нечистое, издевательски-злое, облекшееся в металл. Известно влияние звука на душу… Колокола возьмите: благовестят, поют, взывают, славословят, плачут, — играют нашим сердцем. Плоть их — света духовного. В нашем звонке было для Дариньки грозящее, злое, темное. Вернувшись от Троицы, она сняла колокольчик и разбила.