хорошо.
– Конечно, – подтвердил отец Дес.
Когда я спросила мать, как она проводит время у отца Деса и как выглядит его жилище, она ответила: «Да ничего особенного. Потолок высокий, ставни. Есть там… такая… – Она никак не могла подобрать слово. – …Такая толстенная подстилка на полу, вроде как для ног. Овечья шкура. Для моих ног. Или чьих угодно. Рогатые сыны труда».
Я передаю ее слова приблизительно. Трудно воспроизвести переходы и несвязности ее сбивчивой речи. В ней не было логики, но и полностью нелогичной я бы ее не назвала. Каждое предложение словно сворачивало за угол и упиралось в тупик, оканчиваясь совершенно непредсказуемо. Непристойности, например, она произносила странно будничным тоном. Проходя мимо пса, отпускала замечание насчет эрекции, но таким тоном, каким обычно говорят об автобусном маршруте или о погоде. Это выглядело почти забавно.
– О, вот и помада. «Розовая страсть», Лореаль, Париж.
И, хотя казалось, что отец Дес с ней добр и всегда готов прийти на помощь, гораздо больше толку было от местного доктора, говорившего односложно и отказывавшегося лечить что-либо ниже талии; истинная правда, он присаживался на краешек кровати и просто смотрел на мать, а если она предлагала ему обследовать ту или иную часть ее тела, с акцентом уроженца Корка бормотал: «В этом нет необходимости». Но диагностом он был блестящим, вопреки – или благодаря – нежеланию производить осмотр; все его непревзойденное искусство базировалось на наблюдениях за пациентами. Этот крупный коренастый мужчина назначил ей таблетки, хотя она и так с них не слезала. Но синтаксически речь ее вскоре выправилась. Она стала спокойнее.
Все это – ее добровольное заточение, жизнь за задернутыми шторами, привычка носить солнечные очки даже в дождливые дни – прошло незамеченным или почти незамеченным. В каком-то смысле от нее даже ждали чего-то подобного. Она же звезда. Но она адски страдала от одиночества. Апрель сменился маем, и она понемногу начала выбираться из постели и с помощью Китти установила нечто вроде распорядка дня.
Этот эпизод, как я его называла, проливал свет на другие эпизоды из ее прошлого, когда она уставала бороться с жизнью и сидела в комнате с задернутыми шторами. Он, как и предыдущие, закончился, но на сей раз ее разум дал слабину. Она потеряла полгода.
Всю трудную зиму 1977-го и весь следующий год Кэтрин не выходила на сцену. Она целыми днями молчала. Курила одну за другой, пыталась – безуспешно – писать. Ненавидела лекарства, которые настойчиво протягивала ей Китти, воплощенным терпением стоя по утрам у ее постели.
Она ходила в Национальную библиотеку, собирала материал для пьесы о Доркас Келли и приводила в восторг всех библиотекарей. Укладывала рукопись в плоскую сумочку, надевала кожаные перчатки и шляпу.
«Я часто вижу твою мать, – сказал мне как-то один поэт. – Она сидит, глядя куда-то перед собой, вот так».
Напиваться ей теперь стало труднее. Алкоголь больше не оказывал прежнего эффекта – возможно, из-за таблеток, – но она старалась. Как-то я застала ее уснувшей на диване, изо рта у нее несло ацетоном; коренастый доктор сказал, что она должна пить больше воды и больше чая, а спиртного не пить совсем.
Ну конечно, так она и поступит, пообещала она. Она понимает, как это важно.
Она поддержала мое решение переехать, что мне действительно было необходимо. Мы сошлись на том, что мне надо жить собственной жизнью. Я перешла из газеты в женский журнал, и у меня уже неплохо получалось. Я искала квартиру, но не находила ничего приличного. Тогда я сказала себе, что мне нужно перебраться в Лондон. Почти год я потратила на то, чтобы обзавестись там нужными связями, но ничего путного из этого не вышло.
А она постепенно вернулась к работе.
Хотя в эти последние годы ей все хуже удавалось справляться с жизненными трудностями, на сцене она невероятно выросла. Кэтрин О’Делл старела красиво. Она все меньше играла, и в ней все более отчетливо, иногда с болезненной ясностью, проступала личность актрисы. Скрупулезно, медленно она очищала себя от шелухи. Смотреть на это было нелегко.
За полгода до нападения на Бойда она приняла предложение польского режиссера Алексия Вуйцика и отправилась во Францию для участия в постановке пьесы «Зверь». Если я и могу сказать об этом спектакле что-то хорошее, так это то, что он шел на иностранном языке. Немногим довелось видеть своих матерей обнаженными. Я из их числа – а вместе со мной целый зрительный зал на триста пятьдесят человек. Это был чистой воды (если слово «чистый» здесь уместно) эксперимент. И в тот момент я понимала его смысл.
За Вуйциком закрепилась репутация режиссера-провокатора, и именно в этом нуждалась моя мать. Иначе зачем? Она хотела, чтобы он избавил ее от всего наносного, оставив только самую суть – во всяком случае, так она говорила.
Сцены ее постепенного падения были показаны в первой половине пьесы, когда ее героиня лишалась одного за другим бежевого плаща, бежевого джемпера с высоким горлом, юбки-трапеции и туфель. Под этим на ней было надето самое простое белье: телесного цвета колготки, хлопковые трусы и дешевый бюстгальтер. Если сюжет в пьесе и был, я его забыла. Я застыла в кресле, отчетливее всего чувствуя запах табака от собственных пальцев и одежды. Я боялась, что этот запах вызовет отвращение у сидящего рядом мужчины, в котором я подозревала театрального критика.
В сцене изнасилования свет, как можно было догадаться, выключили. Мою воющую мать, оставшуюся в одном белье, тащил по сцене актер по имени Бернар Дюбуа. Он швырнул ее на стол, сорвал с нее отвратительные колготки и начал возиться со своей ширинкой, после чего настала бесконечная и, на мой взгляд, гениально задуманная режиссером пауза. Он прилаживал свои, не видимые зрителю, части тела к ее, голова у нее была закинута назад, и тут погас свет и в темноте раздался звериный вопль, не похожий ни на один другой звук – вопль человеческого существа, которое насилуют. Во всяком случае, так это описано в литературе. Художественное изображение насилия. Хотя, надо сказать, крик звучал чертовски натуралистично.
В зале загорается свет. Сцена пуста. Я сжимаю руками подлокотники кресла. Сижу буквально как на иголках – между мной и красным плюшем кресла зазор. Мой сосед дрожит от восхищения, произносит несколько вежливых фраз, встает и пропускает меня; в баре я, нарушая свои привычки, хватаю неразбавленный виски «Джонни Уокер».
Она просила меня не приходить. Потом запретила кого-то с собой приводить. Я понимала почему. Мать никогда не давала мне контрамарок – думаю, это примечательный факт, – хотя всякий