И представьте себе, я не услышал ровно ничего особенного. Сонно заворчал человек на верхней койке, сыщик отчетливо потребовал документы, отчетливо поблагодарил, вышел из купэ, вошел в следующее. Вот и все. А ведь казалось, как вышло бы великолепно — с точки зрения писателя, конечно, — если бы рыдающий пассажир с недобрыми ногами оказался убийцей, как великолепно можно было бы объяснить его ночные слезы, — и, главное, как великолепно все бы это уложилось в рамки моего ночного путешествия, в рамки короткого рассказа. Но, по-видимому, замысел автора, замысел жизни, был и в этом случае, как и всегда, стократ великолепнее.
Писатель вздохнул и замолк, посасывая давно потухшую, вконец разжеванную и замусленную папиросу. Критик глядел на него добрыми глазами.
— Признайтесь, — опять заговорил писатель, — вы были уверены, начиная с той минуты, когда я упомянул о полицейских на полустанке, что мой рыдающий пассажир — преступник?
— Я знаю вашу манеру, — сказал критик, кончиками пальцев коснувшись плеча собеседника и, свойственным ему жестом, сразу отдернув руку… — Если бы вы писали детективный рассказ, вы бы сделали искомым злодеем не того, кого никто из героев не подозревает, а того, кого с самого начала подозревают все, и тем самым провели бы опытного читателя, привыкшего к тому, что ларчик открывается непросто. Я знаю, что впечатление неожиданности вы любите давать путем самой естественной развязки. Но не слишком увлекайтесь этим. В жизни много случайного, но и много необычайного. Слову дано высокое право из случайности создавать необычайность, необычайное делать не случайным. Из данного случая, из данных случайностей вы могли бы сделать вполне завершенный рассказ, если бы превратили вашего пассажира в убийцу.
Писатель опять вздохнул:
— Да-да, я об этом думал. Я прибавил бы несколько деталей. Я намекнул бы на то, что убийца страстно любил жену. Мало ли что можно придумать. Но горе в том, что неизвестно, может быть, жизнь имела в виду нечто совсем другое, нечто куда более тонкое, глубокое. Горе в том, что я не узнал, почему рыдал пассажир, и никогда этого не узнаю…
— Я заступаюсь за слово, — мягко сказал критик. — Вы, писатель, по крайней мере создали бы яркое разрешение. Ваш герой, может статься, плакал потому, что потерял бумажник на вокзале. У меня был знакомый — взрослый мужчина необычайно воинственной наружности, — который плакал в голос, когда у него болели зубы. Нет-нет, спасибо. Больше мне не наливайте. Достаточно, вполне достаточно.
Семь лет прошло с тех пор, как он с нею расстался. Господи, какая сутолока на Николаевском вокзале! Не стой так близко, сейчас поезд тронется. Ну вот — прощай, моя хорошая… Она пошла рядом, высокая, худощавая, в макинтоше, с черно-белым шарфом вокруг шеи, — и медленным течением ее уносило назад. Затем он повоевал, нехотя и беспорядочно. Затем, в одну прекрасную ночь, под восторженное стрекотание кузнечиков, перешел к белым. Затем — уже через год — незадолго до выхода на чужбину — на крутой и каменистой Чайной улице в Ялте он встретил своего дядю, московского адвоката. Как же, как же, сведения есть, — два письма. Собирается в Германию и разрешение уже получила. А ты — молодцом. И наконец Россия дала ему отпуск, — по мнению иных — бессрочный. Россия долго держала его, он медленно соскальзывал вниз с севера на юг, и Россия все старалась удержать его — Тверью, Харьковом, Белгородом — всякими занимательными деревушками… не помогло. Был у нее в запасе еще один соблазн, еще один последний подарок — Таврида, — но и это не помогло. Уехал. И на пароходе он познакомился с молодым англичанином, весельчаком и спортсменом, который отправлялся в Африку.
Николай Степаныч побывал и в Африке, и в Италии, и почему-то на Канарских островах, и опять в Африке, где некоторое время служил в иностранном легионе. Он сперва вспоминал ее часто, потом — редко, потом снова — все чаще и чаще. Ее второй муж, немец, умер во время войны. Ему принадлежали в Берлине два дома. Николай Степаныч рассчитывал, что она в Берлине бедствовать не будет. Но как время идет! Прямо поразительно… Неужто целых семь лет?
За эти годы он окреп, огрубел, лишился указательного пальца, изучил два языка — итальянский и английский. Его глаза стали еще простодушнее и светлее, оттого что ровным мужицким загаром покрылось лицо. Он курил трубку. Походка его, — крепкая, как у большинства коротконогих людей, — стала удивительно мерною. Одно совершенно не изменилось в нем: его смех — с прищуринкой, с прибауткой.
Он долго посмеивался, качал головой, когда наконец решил все бросить и потихоньку перебраться в Берлин. Как-то раз — в Италии, кажется, — он заметил на лотке русскую газету, издававшуюся в Берлине. Он написал туда, просил поместить объявление, что он, мол, разыскивает… Вскоре после этого он покатил дальше, так и не узнав ничего. Из Каира уезжал в Берлин старичок журналист Грушевский. Вы там наведите справки. Может быть, найдете. Скажите, что я жив, здоров… Но и тут никаких вестей он не получил. А теперь пора… Нагрянуть. Там, на месте, уже легче будет разыскать. Возня с визами, денег не ахти как много. Ну да уж как-нибудь доедем…
И он доехал. В желтом пальто с большими пуговицами, в клетчатом картузе, короткий и широкоплечий, с трубкой в зубах и с чемоданом в руке, он вышел на площадь перед вокзалом, усмехнулся, полюбовался бриллиантовой рекламой, проедающей темноту. Ночь в затхлом номере дешевой гостиницы он провел плохо, — все придумывал, как начать розыски. Адресный стол, редакция русской газеты… Семь лет. Она, должно быть, здорово постарела. Свинство было так долго ждать, — мог раньше приехать. Но эти годы, это великолепное шатание по свету, волнение свободы, свобода, о которой мечталось в детстве!.. Сплошной Майн-Рид… И вот опять — новый город, подозрительная перина и скрежет трамвая. Он нащупал спички, обрубком пальца привычным движением стал вдавливать в трубку мягкий табачок.
Во время путешествия забываешь названия дней: их заменяют города. Когда утром Николай Степаныч вышел на улицу с намерением отправиться в полицию, то увидел на всех лавках решетки. Оказалось — воскресенье. Адресный стол, редакция полетели к чорту (не дай Бог попасть в воскресенье в чужой город!). Дело было осенью: ветер, астры в скверах, сплошь белое небо, желтые трамваи, трубный рев простуженных таксомоторов. Его несколько знобило от волнения, от мысли, что вот, он в том же городе, как и она. За германский полтинник ему дали стакан портвейна в шоферском кабаке, и вино натощак подействовало приятно. На улицах там и сям накрапывала русская речь: «…Сколько раз я тебя просила…» И через несколько туземных прохожих: «…Он мне предлагает их купить, но я, по правде сказать…» От волнения он посмеивался и гораздо скорее, чем обычно, выкуривал трубку. «…Казалось, прошло, — а теперь и Гриша слег…» Опять русские! Он подумал, не подойти ли к ним, не спросить ли поучтивее: «Вы, может быть, знаете такую-то?» В этой заблудившейся русской провинции, наверное, все друг друга знают.
Уже вечерело, и очаровательным мандариновым светом налились в сумерках стеклянные ярусы огромного универсального магазина, — когда Николай Степаныч, проходя мимо какого-то дома, случайно заметил на плоской серой колонке фронтона, у дверей, небольшую белую вывеску: «Зубной врач И. С. Вайнер. Из Петрограда». Неожиданное воспоминание так и ошпарило его. «Этот, милостивый государь, подгнил, придется удалить». В окне — прямо против кресла пыток — стеклянные снимки, швейцарские виды… Окно выходило на Мойку. «Теперь прополощите». И доктор Вайнер, толстый, спокойный старик в белом халате, в проницательных очках, перебирал инструментики. Она ходила к нему, и двоюродные братья ходили, — и еще говорили, когда случалась между ними какая-нибудь обида: а хочешь Вайнера (т. е. в зубы)? Николай Степаныч постоял перед дверью, хотел было позвонить, — да вспомнил, что нынче воскресенье, подумал — и все-таки позвонил. Что-то зажужжало в замке, и дверь поддалась. Он поднялся на первый этаж. Открыла горничная. «Нет, господин доктор сегодня не принимает». — «У меня зубы не болят, — возразил Николай Степаныч на прескверном немецком языке. — Доктор Вайнер — мой старый знакомый… Моя фамилия — Галатов, он, вероятно, помнит…» — «Я доложу», — сказала горничная.
Через минуту вышел в прихожую пожилой человек, в домашней куртке с бранденбургами, рыжеватый, удивительно с виду приветливый, и, весело отрекомендовавшись, добавил: «Я вас, однако, не помню, — тут, вероятно, произошла ошибочка». Николай Степаныч посмотрел на него и извинился: «Да. И я вас тоже не помню. Я думал найти того доктора Вайнера, который жил до революции на Мойке. Промахнулся, — простите». — «Ах, — это однофамилец, — сказал дантист. — Однофамилец. Это однофамилец. Я жил на Загородном». — «Мы у него все лечились, — пояснил Николай Степаныч. — Вот я и думал… Дело в том, что я разыскиваю одну даму — госпожу Неллис…» Вайнер прикусил губу, напряженно посмотрел в сторону, потом снова обратился к нему: «Позвольте… Если я не ошибаюсь… По-моему… По-моему, какая-то госпожа Неллис была у меня не так давно… Это мы сейчас установим. Будьте любезны пройти ко мне в кабинет». В кабинете Николай Степаныч ничего не разглядел. Он не сводил глаз с безукоризненной лысины Вайнера, который наклонился над своим журналом. «Это мы сейчас установим, — говорил Вайнер, водя пальцем по страницам. — Это мы сейчас установим. Это мы сейчас… Вот, пожалуйте, — Неллис. Золотая пломба и еще что-то, — не вижу, тут клякса». — «А как имя и отчество?» — спросил Николай Степаныч, подойдя к столу, и обшлагом чуть не сбил пепельницу.