Виктор Алексеевич нашел Дариньку совершенно преображенной. Она показалась ему спокойной, просветленной, что-то р а з р е ш и в ш е й, как бы выполняющей ей назначенное. Она стала еще прозрачней, еще прелестней. Виктор Алексеевич не находил слов, чтобы выразить новую красоту ее. Такой он видел ее в снежное утро после ее болезни, когда лежала она в постели, смотрела на привезенные доктором цветы,- лежала вся восковая, снежная, как бы из тончайшего фарфора, «неземного», как бы лампада светилась в ней. Не удивлялась, не вопрошала: светилась уже постигнутым. Прежняя робкая покорность ее сменилась кроткой какой-то сдержанностью, благостно-ласковым. Таким взглядом, с таким лицом счастливая мать глядит на своего младенца. И в этой благостной ласковости ее чувствовалась з н а ю щ а я воля.
Она не ответила прежним порывом ласки. Она кротко его поцеловала, и Виктор Алексеевич почувствовал, что в ней что-то изменилось, углубилось, о с в о и л о с ь, чего она не отдаст, не выскажет.
- Я сам был сдержанней, чем всегда,- рассказывал Виктор Алексеевич.- Я был преступником перед ней, я не имел права даже ее касаться. И она чувствовала это. И я почувствовал, до чего я ничтожен, грязен. Все она мне сказала, во всем покаялась. И я понимал, что не передо мной кается она, а был лишь свидетелем исповеди ее, ее борьбы и нечеловеческой победы. Она рассказывала, будто вспоминала, воскрешала перед собой все мелочи, все слова, все, что было за эти дни в мыслях ее и действиях, и я поражался сокровищам памяти ее, чуткости ее, художественной силе ее рассказа. Слушал какой-то божественно-дьявольский роман н как будто видел состязание н игру сил в этой «божественной комедии», где разыгрывалось по чьей-то воле, по внутреннему, невидимому плану - с т р а д а н и е о с ч а с т ь е, и темные силы были попущены в ту и г р у. Эта «игра», как выяснилось потом определенно, была необходима, чтобы направить шаткие жизни наши к определенной цели,- направить «небесными путями». Я перед ней склонился, я целовал ей ноги, раздавленный духовным ее величием. Я понял, что она вся чистая, вся такая, какой увидел ее в памятный день июля в келье матушки Агнии,- осветляющий тихий свет, святая. Тогда я пришел, как вор, и устыдился, и преклонился. И тут, опять, почувствовал себя вором и злодеем, неправо посягающим на то, чего я недостоин. И при всем сознании, что я вор, я, пряча от себя стыд свой, мысленно праздновал победу, что все-таки «мне принадлежит», «мое», и каковы же эти старцы-прозорливцы, который посылают «томиться» и «везти возок», посылают ко мне, к вору и гаду, на всю жизнь посылают, меня жалеют, мне оставляют «лакомый кусочек»! Я торжествовал, благодарил старца за «премудрость», внутренне ухмылялся, но… страшился вдумываться, а только поигрывал воровски этой винтящей мыслью. Как же я таил это от святой, от жертвы моей, от кающейся грешницы, м о е й и на целую жизнь моей! Если бы знала она мои усмешки и радости злодея! Знала бы?.. И тогда бы не изменилась. Она была слишком высока, видела куда дальше, чем мои глаза вора, обшаривавшие ее, обновленную, не ласканную давно, заманчивую преображенной свежестью и светом. Я касался ее руки, чудесных ее волос, и голова кружилась от наслаждения страстной мыслью, от раздражения женщиной, ждущей моих объятий, казалось мне. Я, гад ползучий, «кающийся»,- я ей покаялся в о о б щ е, без подробностей, отвлеченно,- приехал неизмеримо гаже, чем был раньше. Я раскалился от петербургской историйки, хотел объятий, пировал на «глупости» и «простоте» благостного старца, приковавшего Дариньку к каторжному «возку»… я, как лисица, орал в душе: «Битый небитого везет!» А они, старец и святая, в с е с т а р ц ы, кого мы встретили в нашей жизни после, свое торжествовали. И отторжествовали, победили гада, Гада. У них своя бухгалтерия, такая иррациональнейшая, что все мои построения ученого математика, механика и астронома оказались палочками из арифметики. За эти дни Даринька поднялась в высшую математику со своим старцем Варнавой, а я провалился на сложении.
Даринька простила Виктора Алексеевича, простила благосклонно, как ребенка за баловство, но было что-то в ее глазах, похожее на брезгливость. Она показала ему все телеграммы и письма Димы, перечислила все цветы и поцелуи, все «провалы сознания», до смущавшего ее ужина после театра. Объяснила ему - и он как будто понял,- чувства свои в метели, когда зрела «Хрисанфа и Дарию», небесно венчанных, когда не было ни земли, ни неба, а «что-то никакое, совсем пустое». Показывая голубое письмо, написанное Димой еще в Москве, сказала, смотря непорочными глазами: «Это не так, неправда… это было в метели, во сне, как будто… и там, в Зоологическом, на горах, было такое же, не в жизни… я говорила, не сознавая… видела сны, и он целовал меня…» Он спросил: «Ты его любишь?» Она подумала. «Да, люблю… сказала она спокойно,- но эта любовь другая. Я ушла бы к нему… он тоже слабый, мне его жалко очень, сердце мое лежит к нему… я не могу говорить неправду, я ушла бы. Но мне другое н а з н а ч е н о».
- Это меня больно укололо, - рассказывал Виктор Алексеевич.- Во мне болело оскорбленное чувство собственника. Ведь я нашел ее, придал ей чудесное обрамление, и она - моя. Я понимал, что для нее, такой… и еще лучше, если бы она стала чуть-чуть не такой, а как бывала к театре или в том маскараде… если бы только захотела, открылись бы все сокровища, титулы и дворцы… что - я! И я помалкивал. Я видел, что у нас надломилось что-то, в близости нашей с ней. Но, правду сказать, какая же была близость между нами? Я, властитель,- и она, покорная, кроткая рабыня. И вот я видел теперь, что она перестала быть рабыней, что она - вот какая, высоко надо мной, царица, а я - у подножия ног ее. В чем я мог упрекнуть ее?
Этот «надлом» между ними остался на много дней. Были спокойные отношения молчаливо условленного братства. Даринька больше сидела в «детской», за пяльцами, вышивала покров на ковчежец с главкой Анастасии-Узорешительницы, по лиловому бархату васильки. Виктор Алексеевич усиленно хлопотал с разводом, вел дело о наследстве. От Димы приходили «голубые» письма. В первые дни приезда Виктора Алексеевича она сама составила обещанное Вагаеву по телеграфу письмо-ответ, высказалась, открыв всю душу. Это письмо отняло у Вагаева последнюю надежду, как он написал в ответ. Но он продолжал писать, уже не прося ответов, просил позволения писать ей. Она читала, давала читать Виктору Алексеевичу и складывала в троицкий сундучок, заветный. Эти «голубые» письма что-то будили в ней. Она становилась замкнутей и грустней, Виктор Алексеевич советовал ей кончать «эти послания», советовал осторожно, делая над собой усилия, но Даринька спокойно говорила: «Это его покоит, я не могу делать ему больно»… «И тебе это интересно, ты прячешь его послания?» - «Да. Я просила его больше но писать мне о чувствах, он теперь пишет стихи и умные слова, и это интересно мне. Я ведь так мало знаю. А мне надо знать больше, очень много». Виктор Алексеевич сознавал, что сам ничего не дал Дариньке, и смирился. Что же писал Дариньке Вагаев?
Вот чю рассказывал об этом Виктор Алексеевич.
- Эта односторонняя переписка… Дима как бы предвосхищал ответы Дарипьки, и порой удачно, - продолжалась до мая, когда Дима пошел добровольно на войну. После ее просьбы не говорить о ней, писал довольно интересные письма «обо всем» - о поэзии, о музыке, о Боге,- он слушал Вл. Соловьева, которого я все еще собирался слушать, - о ж е р т в е н н о с т и, о счастье… о «счастье» особенно подробно, но дальше банальностей не пошел. И во всех письмах неприкровенно сквозила нежность и нежность к ней, и вся эта «энциклопедия» пересыпалась стихами, лирикой, «ею» и «к ней», выдержками из Пушкина, Лермонтова и… Розенгейма. Впрочем, порой из Гёте, подлинными стихами, с приложением плохого перевода. Дариньку эта лирика трогала, иногда я видел ее в слезах. Я кипел, злился на странное положение свое… и сдерживался, что-то выжидая. Не смел и думать - вызывать Дариньку на ласки. Боялся спугнуть ее, отвыкшую от меня. Она понимала мои взгляды, движения к ней, невольные,- и отводила глаза. Я видел, что она не хочет… не хочет ж и т ь. Я мог бы сыграть на ее струнах, что даже и старец приказал «томиться», «везти возок»,
ж и т ь, и знаю, она покорилась бы, приучилась опять ко мне… Но какое-то чувство неловкости, какого-то «очищения» сдерживало меня. Мне было жалко ее, обретенного ее покоя. Я верил, что это еще придет. Я знал: Дима ее любил. И знал, за что полюбил ее. Любовь… Этого никто определить не может… любовь. Но он верно определил сокровенную сущность Дариньки и своей любви. И это мне было неприятно. Он как бы предвосхищал то самое, что я должен был понять п е р в ы й, что я и понял, только гораздо позже. Он писал ей, что в ней, как ни в какой из женщин, кого он знал, кого любил,- а он любил очень многих и очень разных - слиты два мира, в духе ее и чарующем облике: обычный земной, всем ясный, и - «замирный», влекущий неразгаданной тайной. В «голубых» письмах всегда повторялись излюбленные слова: «Божественное смотрит из ваших глаз», «в вас, как ни в какой другой, особенно чувствуется то вечное, что уводит за эту жизнь». Он писал, что слышит в ней «шепот небесной тайны», что в ней постигает он «самое идеальное любви», что она в этом мире «как во сне», что истинная она - в другом, замирном, и в ней, через нее, он чувствует мир предвечный, откуда она пришла. Он говорил, что видит в ее глазах «тревогу пробуждения». «В вас,- писал он,- великий отсвет того мира, о котором лермонтовский ангел пел в тихой песне, того небесного, предчувствуемого, о чем мечтает поэзия, что ищет философия, что з н а е т одна религия… вы его драгоценный отблеск». Он говорил только о любви. Спрашивал, почему юная любовь так идеальна, почему она быстро гаснет. Все чистые, юные угадывают в любимых глазах этот скользящий отблеск в е ч н о г о, его ускользающую тайну. Она всех влечет, и хотят ею овладеть, внять ее объятиям страсти, но она ускользает, и остается привычно-тленное, разочарование и скука. В Дариньке это «вечное», это мерцание миров иных, «небесная красота»… необъяснимая, неназываемая прелесть - была исключительна, в преизбытке, как дар небес. Она была именно «чарующая прелесть», «какой-то святой ребенок», как сказал доктор Хандриков. Это с в я т о е, что было в ней, этот «свет нездешний» - наполняли ее видениями, голосами, снами, предчувствиями, тревогами. Тот мир, куда она смотрела духовными глазами,- только он был для нее реальностью. Наше земное - сном. И отсюда вечная в ней «тревога пробуждения», которую отметил Дима. Он писал ей, что впервые ему открылось это в метель у монастыря… и потом, в зимнем поле, на грани иного мира… в «незабвенный метельный