Если бы в этот момент пришли и сказали: "по городу с вещами",- пульс Астафьева не ускорился бы.
Думал дальше: "Все эти наши события,- революция, казни, борьба, надежды, и весь наш быт, и все наше бытие,- ведь это только ... чиркнула крылышком по воздуху ласточка, и на минуту остался зрительный след. Но не более, не более, не более. Ну, а что же есть, что реально? Только - пустота. Отжатая мысль, сама себя поглотившая. Круглый нуль и пу-сто-та".
- Пу-сто-та.
Астафьев вытянул ноги, закрыл глаза и стал дремать.
ВСТРЕЧА
К ночи привезли многих из Бутырок, лагерей и других мест заключения. Спешно перевели из Корабля смерти арестованных по пустячным делам и в качестве свидетелей. Их место заняли те, кто должны были, как заложники и как опасные, нести быструю расплату за взрыв в Леонтьевском переулке. Списки составлены были наспех, по пометкам следователей и усмотрению коллегии. Требовалась репрессия быстрая, немедленная, устрашающая. Об ошибках и случайностях думать не приходилось. Личность и имя человека не были важны, важно было заполнить именами намеченное число.
Ради быстроты отправили несколько грузовиков в Петровский парк; большую партию, прямо из Бутырок, отвезли в Варсонофьевский гараж. И все же многих пришлось оставить для подвала, где работал Завалишин.
Привезенные знали, зачем их привезли: слух о взрыве донесся до тюрьмы. Впрочем, сегодня, в общей суматохе и спешке, конвоиры не скрытничали. Сами бледные и взволнованные, они подгоняли арестованных и то и дело нервно хватались за кобуры.
В яме Корабля, тесно набитой, было тихо. Только один, болезненный, плюгавенький, переходил от нар к нарам и быстрым шепотом доказывал, что попал случайно и что его, конечно, никуда не пошлют. Его выслушивали молча, не пытаясь утешать, думая только о себе, прислушиваясь к шагам наверху.
В третьем утра к перилам балкона подбежал комиссар с тремя конвойными. Он тоже захлопотался и деловым тоном крикнул:
-- Эй, вас тут сколько?
Часовой ответил:
- Шестьдесят семь здесь.
-- Как шестьдесят семь? А яму копать послали на девяносто!
Посмотрел недоверчиво, затем хлопнул себя по лбу:
- Верно. Еще двадцать три пришлют из Особого Отдела. Все девяносто и есть.
И, успокоившись, ушел деловым шагом.
На ближней полке сидел старый генерал, седой и обдерганный, и прилежно шлифовал обшлагом ногти. Одному не хватило места сидеть; прислонившись к стене, он часто вынимал гребешок и расчесывал пробор. Приземистый мужчина разложил на большом полированном столе, прямо под лампочкой, бумагу с ломтиками сала и молча ел, как бы боясь, что не успеет кончить остатков присланного ему в тюрьму женой запаса. Еще один, сидя, подперев голову и закрыв лицо руками, мерно качался. Черный человек, сжавшись, быстро оглядывал всех, щурил глаза и время от времени блестел зубами, словно бы пытаясь улыбнуться. Несколько человек лежало на нарах, руки заложив за голову. Никто не раздевался.
В начале четвертого опять прибежал, громко стуча каблуками, "комиссар смерти", на этот раз без списка, и крикнул конвойным:
- Давай двоих!
На нарах вскочили. Черный человек блеснул зубами. Кто-то быстро замахал руками перед лицом. Старый генерал наклонил голову и опять стал медленно шлифовать ногти обшлагом. Взяли его и плюгавенького, который подбежал объяснить, что попал сюда случайно. Обоих увели быстро, подталкивая на винтовой лестнице.
Завалишин был пьян и страшен. В перерывах работы валился мешком на лавочку, стоявшую налево от входа, в углу, хватал бутылку и отпивал глоток. Когда снаружи окликали: "Принимай!" - тяжело поднимался, осматривал кольт и подходил к двери, внутри прислоняясь к косяку. По коридорчику подвала слышался топот ног: двое вели, один шел сзади, держа дуло у затылка. Шагов за пять останавливались, и задний кричал:
- Айда, иди прямо, да живей.
И тогда Завалишин поднимал руку...
Под утро стали приводить из Особого Отдела. Два раза в подвал, где работал Завалишин, заглядывал комиссар Иванов. Внутрь не заходил, окликал перед дверью, косясь на асфальтовый желоб у самой стены.
- Ты здесь, Завалишин?
- Здеся. Все, что ли?
- Погоди малость. Скоро будут все. Бутылку принести тебе?
-- Не надо. Посылай скорей, кончать надо.
И скоро опять раздавался оклик:
- Эй, принимай!
-- Айда, - отвечал пьяный голос из подвала. После каждых трех приходили выносить.
- Эй, принимай!
Завалишин, стараясь твердо стоять на ногах, подошел к двери и поднял кольт.
Топот ног прекратился, и один, мягко и ровно ступая, подходил к двери в подвал. Когда в дверях показалась рубашка, Завалишин осипшим голосом скомандовал:
- Вертай направо!
Вошедший повернул голову на окрик, и рука Завалишина опустилась.
Шаги в коридорчике замерли, и хлопнула выходная дверь. Смертник и палач смотрели друг на друга. Завалишин затрясся всем телом и едва не выронил кольт.
Смертник, всмотревшись, улыбнулся страшной улыбкой.
-- А, старый знакомый! Ну, как живем, Завалишин?
Белыми пьяными губами тот пробормотал:
- Алексей Дмитрич...
-- Он самый, сосед ваш.
Оба на минуту замерли в молчании.
Астафьев обвел глазами подвал, брезгливо взглянул себе под ноги - на скользкий пол - и сурово сказал:
- Ну что ж, все равно, кончай, что ли.
Закрыл глаза и ждал, сжав зубы. Слышал рядом глухое бормотанье.
Тогда Астафьев сжал кулаки, резко повернулся к пьяному палачу и крикнул:
- Слышишь, негодяй! Кончай скорей! Иначе вырву револьвер и пристрелю тебя, как собаку. Кончай, трус проклятый!
Завалишин поднял руку и опустил снова. Пьяные глаза его были полны ужаса.
Обычным своим голосом, полным насмешки и презрения, Астафьев громко и раздельно произнес:
- Эх, Завалишин! Говорил я вам, что ни к чему вы не годны. А еще хвастал. Человека пристрелить не может. Ну что же теперь, идти мне спать?
Пройдя мимо палача, он сел на лавку и опустил голову. В тот момент, когда Завалишин снова поднял кольт, Астафьев быстро взглянул ему прямо в лицо и рассмеялся:
-- Ну, то-то! Наконец-то. Ну - раз, два... Ну же, мерзавец, ну же... пли!
"ОРUS 37"
В кухне неистово, наперебой, шумели два примуса. Две хозяйки только что поссорились из-за того, что у одной из них оказалась обломанной иголка для прочистки примуса; теперь они не смотрели одна на другую и не повернули головы, когда в кухню вошел Эдуард Львович.
Тряпочка Эдуарда Львовича, рваная и грязная, висела между дверью и плитой. Он взял ее брезгливыми пальцами, хотел встряхнуть, но постеснялся и унес к себе.
Эдуард Львович пытался поддерживать в своей комнате порядок и чистоту. Но у него не было половой щетки; ее кто-то либо сжег в печурке, либо просто похитил. У Эдуарда Львовича не хватило энергии произвести расследование среди жильцов уплотненной квартиры. Он примирился с пропажей и управлялся теперь одной тряпочкой, мыть которой не умел.
Тряпочкой Эдуард Львович стер пыль сначала с крышки рояля, потом с нотной этажерки и со стола. Затем, наклонившись с натугой, тряпочкой же помахал по полу в сторону печки. У самой печки собралась кучка пыли и каких-то ниток. Эдуард Львович собрал сор на листик твердой нотной бумаги и ссыпал в печурку.
Уборка была закончена.
К клавишам рояля Эдуард Львович пыльной тряпкой никогда не прикасался: только носовым платком, который потом он встряхивал и клал обратно, в карман. Клавиши были священны.
Открыв их, он пристроил на пюпитре нотную рукопись с заголовком "Орus 37" и рядом положил карандашик.
"Орus 37" - последнее, что написал Эдуард Львович. "Орus 37" - был закончен, и вряд ли теперь карандашик мог понадобиться. "Орus 37" странная, лишенная мелодии, написанная всего в три дня вещь, совсем новая и неожиданная даже для самого Эдуарда Львовича.
Раньше он с негодованием отверг бы такую больную и тревожащую нервы музыкальную пьесу, - теперь он сам оказывался ее автором.
Вступление понятно и законно; так начинается многое. Во вступлении есть логика и внутреннее оправдание. Но вдруг тема, едва намеченная и лишь начавшая развиваться, прорезывается... как бы это объяснить... какой-то музыкальной царапиной, раскалывающей ее затем сверху донизу. Тема упрямо хочет нормально и последовательно развиваться, но царапина углубляется, рвет натянутые нити музыкальной пряжи, треплет концы, путает все в клубок трагической неразберихи. Момент отчаянной борьбы, исход которой неведом.
Теперь - самое основное и самое страшное по последствиям. Нити выправляются, концы вытягиваются из клубка, уже слышен авторитетный волевой приказ (басы!), и вдруг - полный паралич логики: именно в волевых басах рождается измена! Это был только ловкий обман, обход с тыла.
Когда Эдуард Львович играет эту страшную страницу, он чувствует, как его старое и усталое сердце замирает, почти останавливается, как шевелятся на затылке остатки волос и подергиваются надбровные дуги. Страница преступная, непозволительная, - но это же сама правда, сама жизнь! Тут нельзя изменить ни одной шестнадцатой! Композитор - преступник, но композитор - творец. Слушатель и служитель истины. Пусть мир рушится, пусть гибнет все,- уступить нельзя. Рвутся все нити, сразу, скачком; далеким отзвуком тушуются и быстро умолкают концы музыкальной пряжи, тема мертвеет и умирает,- и рождается то новое, что ужасает автора больше всего: рождается смысл хаоса. Смысл хаоса! Разве в хаосе может быть смысл?!