– Иди, голубок, не бойся… – поталкивает меня Горкин на лестницу.
Нарядная горничная велит нам обождать в передней. Пробегает Данька, дерг меня за башлык, за маковку, и свалил.
– Ишь, озорник… такой же живоглот выростет… – шепчет Горкин, и кажется мне, будто и он боится.
Видно, как в богатой столовой накрывают на стол официанты. На всех окнах наставлены богатые пироги в картонках и куличи. Проходит огромный крестный, говорит Горкину:
– Жив еще, старый хрыч? А твой умный, в балушки все?.. ледяную избушку выдумал?..
Горкин смиренно кланяется – «воля хозяйская», – говорит, вздыхая, и поздравляет с Ангелом. Крестный смеется страшными желтыми зубами. И кажется мне, что этими зубами он и сдирает «с живого – с мертвого».
– Покормят тебя на кухне, – велит он Горкину, а мне – все то же: «ага…. ладно, ступай, там тебе пирога дадут…» – и тычет мне грязный бумажный рублик, которого я боюсь.
– Стишок-то кресенькому скажи… – поталкивает меня Горкин, но крестный уже ушел.
Опять пробегает Данька и тащит меня за курточку в «классную».
В большой «классной» стоит на столе голубой глобус, у выкрашенной голубой стены – черная доска на ножках и большие счеты на станочке. Я стискиваю губы, чтобы не заплакать: Данька оборвал крендель-шнурочек на моей новой курточке. Я смотрю на глобус, читаю на нем – «Африка» и в тоске думаю: «скорей бы уж пирога давали, тогда – домой». Данька толкает меня и кричит: «я сильней тебя!.. на левую выходи!..»
– Он маленький, ты на целую голову его выше… нельзя обижать малыша… – говорит вошедшая гувернантка, строгая, в пенсне. Она говорит еще что-то, должно быть, по-немецки и велит нам обоим сесть на скамейку перед черным столом, косым, как горка: – А вот кто из вас лучше просклоняет, погляжу я?.. ну, кто отличится?..
– Я!.. – кричит Данька, задирает ноги и толкает меня в бок локтем.
Он очень похож на крестного, такой же черный и зубастый, – я и его боюсь. Гувернантка дает нам по листу бумаги и велит просклонять, что она написала на доске: «гнилое болото». Больше полувека прошло, а я все помню «гнилое болото» это. Пишем вперегонки. Данька показывает свой лист – «готово»! Гувернантка подчеркивает у него ошибки красными чернилками, весь-то лист у него искрасила! А у меня – ни одной-то ошибочки, слава Богу! Она ласково гладит меня по головне, говорит – «молодец». Данька схватывает мой лист и рвет. Потом начинает хвастать, что у него есть «пони», высокие сапоги и плетка. Входит крестный и жует страшными зубами:
– Ну, сказывай стишки.
Я говорю и гляжу ему на ноги, огромные, как у людоеда. Он крякает:
– Ага… «радость завсегда»? – ладно. А ты… про «спинки» ну-ка!.. – велит он Даньке.
Данька говорит знакомое мне – «Где гнутся над омутом лозы…». Коверкает нарочно – «ро-зы», ломается… – «нам так хорошо и тепло, у нас березовые спинки, а крылышки точно стекло».
– Ха-ха-ха-а..! бе-ре-зовые!.. – страшно хохочет крестный и уходит.
– Да «би-рю-зовые» же!.. – кричит покрасневшая гувернантка – сколько объясняла!.. из би-рю-зы!..
А Данька дразнится языком – «зы-зы-зы!». Горничная приносит мне кусок пирога с рисом-рыбой, семги и лимонного желе, все на одной тарелке. Потом мне дают в платочке парочку американских орехов, мармеладцу и крымское яблоко и проводят от собачонки в кухню.
Горкин торопливо говорит, шепотком – «свалили с души, пойдем». Нагоняет Данька и кричит дворнику – «Васька, выведи Маштачка!» – похвастаться. Горкин меня торопит:
– Ну, чего не видал, идем… не завиствуй, у нас с тобой Кавказка, за свои куплена… а тут и кусок в глотку нейдет.
Идем – не оглядываемся даже.
Отец веселый, с «ледяным домом» ладится. Хоть бы глазком взглянуть. Горкин говорит – «на Рождество раскроют, а теперь все под балаганом, нечего и смотреть, – снег да доски». А отец говорил, – «не дом, а дворец хрустальный!».
Дня за два до Рождества, Горкин манит меня и шепчет:
– Иди скорей, в столярной «орла» собрали, а то увезет Ондрейка.
В пустой столярной только папашенька с Андрюшкой. У стенки стоит «орел» – самый-то форменный, как вот на пятаке на медном! и крылья, и главки, только в лапах ни «скиптра», ни «шара-державы» нет, нет и на главках коронок: изо льда отольют потом. Больше меня «орел», крылья у него пушистые, сквозные, из лучинок, будто из воска вылиты. А там ледяной весь будет. Андрюшка никому не показывает «орла», только отцу да нам с Горкиным. Горкин хвалит Андрюшку:
– Ну, и мошенник-затейник ты…
Положили «орла» на щит в сани и повезли в Зоологический сад.
Вот уж и второй день Рождества, а меня не везут и не везут. Вот уж и вечер скоро, душа изныла, и отца дома нет. Ничего и не будет? Горкин утешает, что папашенька так распорядились: вечером, при огнях смотреть. Прибежал, высуня язык, Андрюшка, крикнул Горкину на дворе:
– Ехать велено скорей!.. уж и наверте-ли!.. на-роду ломится!..
И покатил на извозчике, без шапки, – совсем сбесился. Горкин ему – «постой-погоди!..» – ку-да тут. И повезли нас в Зоологический. Горкин со мной на беговых саночках поехал.
Но что я помню?..
Синие сумерки, сугробы, толпится народ у входа. Горкин ведет меня за руку на пруд, и я уж не засматриваюсь на клетки с зайчиками и белками. Катаются на коньках, под флагами на высоких шестах, весело трубят медные трубы музыки. По берегам черно от народа. А где же «ледяной дом»? Кричат на народ парадно одетые квартальные, будто новенькие они, – «не ломись!». Ждут самого – генерал-губернатора, князя Долгорукова. У теплушки катка Василь-Василич, коньки почему-то подвязал. – «Ух-ты-ы!..» – кричит он нам, ведет по льду и тянет по лесенке на помост. Я вижу отца, матушку, сестер, Колю, крестного в тяжелой шубе. Да где же «ледяной дом»?!.
На темно-синем небе, где уже видны звездочки, – темные-темные деревья: «ледяной дом» там, говорят, под ними. Совсем ничего не видно, тускло что-то отблескивает, только. В народе кричат – «приехал!.. сам приехал!.. квартальные побежали… сейчас запущать будут!..». Что запущать? Кричат – «к ракетам побежали молодчики!..».
Вижу – отец бежит, без шапки, кричит – «стой, я первую!..». Сердце во мне стучит и замирает… – вижу: дрожит в темных деревьях огонек, мигает… шипучая ракета взвивается в черное небо золотой веревкой, высоко-высоко… остановилась, прищелкнула… – и потекли с высоты на нас золотым дождем потухающие золотые струи. Музыка загремела «Боже Царя храни». Вспыхнули новые ракеты, заюлили… – и вот, в бенгальском огне, зеленом и голубом, холодном, выблескивая льдисто из черноты, стал объявляться снизу, загораться в глуби огнями, прозрачный, легкий, невиданный… Ледяной Дом-Дворец. В небо взвились ракеты, озарили бенгальские огни, и загремело раскатами – ура-а-а-а!.. Да разве расскажешь это!..
Помню – струящиеся столбы, витые, сверкающие, как бриллианты… ледяного – хрустального Орла над «Домом», блистательного, до ослепления… слепящие льдистые шары, будто на воздухе, льдисто-пылающие вазы, хрустальные решетки по карнизам… окна во льду, фестонами, вольный раскат подъезда… – матово-млечно-льдистое, в хладно-струящемся блеске из хрусталей… Стены Дворца, прозрачные, светят хрустальным блеском, зеленым, и голубым, и розовым… – от где-то сокрытых лампионов… – разве расскажешь это!
Нахожу слабые слова, смутно ловлю из далей ускользающий свет… – хрустальный, льдистый… А тогда… – это был свет живой, кристально-чистый – свет радостного детства. Помню, Горкин говаривал:
– Ну, будто вот как в сказке… Василиса-Премудрая, за одну ночь хрустальный дворец построила. Так и мы… папашенька душу порадовал, напоследок.
Носил меня Горкин на руках, потом передал Антону Кудрявому. Видел я сон хрустальный и ледяной. Помню – что-то во льду, пунцовое… – это пылала печка ледяная, будто это лежанка наша, и на ней кот дремал, ледяной, прозрачный. Столик помню, с залитыми в нем картами… стол, с закусками, изо льда… Ледяную постель, прозрачную, ледяные на ней подушки… и все светилось, – сияли шипящим светом голубые огни бенгальские. Раскатывалось ура-а-а, гремели трубы.
Отец повез нас ужинать в «Большой Московский», пили шампанское, ура кричали…
Рассказывал мне Горкин:
– Уж бы-ло торжество!.. Всех папашенька наградил, так уж наградил!.. От «ледяного-то дома» ни копеечки ему прибытка не вышло, живой убыток. Душеньку зато потешил. И в «Ведомостях» печатали, славили. Генерал-губернатор уж так был доволен, руку все пожимал папашеньке, так-то благодарил!.. А еще чего вышло-то, начудил как Василь-Василичь наш!.. Значит, поразошлись, огни потушили, собрал он в мешочки выручку, медь-серебро, а бумажки в сумку к себе. Повез я мешочки на извозчике с Денисом. Ондрейка-то? Сплоховал Ондрейка, Глухой на простянках его повез домой, в доску купцы споили. Ну, хорошо… Онтона к Василь-Василичу я приставил, оберегать. А он все на коньках крутился, душу разгуливал, с торжества. Хвать… – про-пал наш Василь-Василич! Искали-искали – пропал. Пропал и пропал. И ко зверям ходили глядеть… видали-сказывали – он к медведям добивался все, чего уж ему в голову вошло?.. Любил он их, правда… медведей-то, шибко уважал… все, бывало, ситничка купит им, порадовать. Земляками звал… с лесной мы стороны с ним, костромские. И там его нет, и медведи-то спать полегли. И у слона нет. Да уж не в «Доме» ли, в ледяном?.. Пошли с фонариком, а он там! Там. На лежанке на ледяной лежит, спит-храпит! Продавил лежанку – и спит-храпит. И коньки на ногах, примерзли. Ну, растолкали его… и сумка в головах у него, с деньгами, натуго, тыщ пять. «Домой пора, Василь-Василич… замерзнешь!..» – зовут его. А он не подается. – «Только, говорит, угрелся, а вы меня… не жалаю!..» Обиделся. Насилу его выволокли, тяжелый он. Уж и смеху было! Ему – «замерзнешь, Вася…» – а он: «тепло мне… уж так-то, говорит, те-пло-о!» Душа, значит, разомлела. Горячий человек, душевный.