— Налево кругом марш! — скомандовал Бастрюченко.
Хитрые и острые глаза казака и вытаращенные над открытым, не знающим что сказать ртом — генеральские, на мгновение уставились друг на друга, и, не выдержав, раньше, чем Бастрюченко повторил приказание, генерал Буроклыков вдруг весь обмяк, обвис в своей кацавейке и, комкая левой рукой красный бант на своей груди, штатской семенящей походкой быстро пошел к выходу.
Оглушительные свистки и крики раздались ему в спину. Солдаты сорвались с мест, чтобы проводить генерала.
Наблюдая эту сцену, Ослабов опять почувствовал, что подъем, который в нем был, тает. Он бежал в первых рядах улюлюкавших солдат и, когда солдаты отстали, остался в поле. В одну сторону от него понуро удалялась сгорбленная фигура смешного старика, который еще вчера мог замучить на часах под кирпичами или расстрелять любого из солдат. С другой стороны от него сквозь беспорядочное, но ликующее пение, гул голосов и веселые ритмы гармошки, усиливаемые топотом ног, как смерч подымалось дыхание масс.
С кем же он, с кем он, Ослабов?
Уходит ли он с этим смешным стариком?
Или дышит в ритм с этим мощным дыханием смерча?
Ослабов взял себя за пульс: перебои!
Уж не первый день кубанские пластуны, таманские и сибирские полки, армянский и грузинский батальоны боролись за Калиханский перевал. Саперы не справлялись с работой: работали все. Оставив лошадей внизу, врубались шаг за шагом в оледенелый снег, пробивая тропинку и сбрасывая глыбы в пропасть, очищали от снега площадки, волокли снизу деревья, разводили костры и на теплом пепле ставили палатки, обкладывая их снегом, строили окопы из снежных глыб, под упорным, ни на минуту не стихающим ветром, леденящим руки и лицо и быстро заносившим только что проделанную тропу колючим снежным песком.
Ежедневно десятками выбывали из строя обмороженные, десятками валились от тифа, сыпняка, воспаления легких. Цивес едва успевал эвакуировать больных, число которых в иные дни доходило до сотни.
Неоднократно уже занимали вершину перевала, но, попадая под круговой обстрел, опять должны были спускаться под прикрытие снегов.
А там, за перевалом, говорили, на том склоне, на спуске к Банэ было тепло, цвели цветы, палило солнце. Небольшой отряд атаманов, гонимых скорей отчаянием, чем приказом Веретеньева, попробовал прорваться вниз и с налету взять Банэ. Ему дали спуститься вниз, а потом взяли под перекрестный огонь, и пришлось таманцам, теряя своих, под огнем взбираться опять наверх, в эти проклятые, всех измучившие снега. Таманцы и говорили про цветы и солнце, там, за перевалом.
На полпути между Саккизом и вершиной было селенье Мираба. Там помещался штаб. Генерал Буроклыков бомбардировал Веретеньева телеграммами, требуя немедленного занятия Банэ. Чуть не о каждой прорытой в снегу сажени Веретеньев телеграфировал как о новом победоносном продвижении сверхгеройских войск.
Войска действительно проявляли нечеловеческое геройство. Но гнали их вперед совсем иные силы, чем те, которые руководили Буроклыковым и Веретеньевым.
В длинной цепи промежуточных звеньев начальные причины, двигавшие это наступление, превращались в свою противоположность. Англичанам надо было занять Багдад, чтоб он не попал в руки немцев. Это была борьба двух крупных хищников. Без помощи русских они сделать этого не могли. Русское правительство, торговавшее своей миллионной армией, было приказчиком союзников. Поэтому оно двинуло корпус генерала Арбатова против Исхан-бея, втайне рассчитывая, что его хозяева позволят, может быть, присоединить к владениям русской короны персидский Гилян. Когда этого оказалось мало, Николай Николаевич послал приказ генералу Буроклыкову взять Банэ. Буроклыкову было бы спокойней сидеть в Шерифхане, но мечта о втором Георгии сделала и его маленьким рычажком наступления. Генеральша Буроклыкова хотела приобрести лишний десяток настоящих керманшахских ковров, поэтому начальником наступавших отрядов был назначен Веретеньев. Веретеньеву во что бы то ни стало хотелось отличиться — это зависело от двух причин: достанет ли он ковры и возьмет ли Банэ. В его сознании обе эти задачи были одинаково важными. Ковры он «достал», а вот Банэ не давалось. Он не жалел живой человеческой силы, как не жалели ее все, кто ему приказывал. Сотни больных и раненых были пока несомненным результатом наступления. Но неудачи заставляли его все с большей и большей настойчивостью повторять свои приказы двигаться вперед, и, сам того не зная, он был наилучшим исполнителем желаний английского командования.
В этой длинной цепи честолюбивых помыслов, крупных и мелких хищнических аппетитов, приводных ремней наживы и рычагов тщеславия работающей машиной были вот эти таманцы и кубанцы, читинцы и нерчинцы и собранная со всех краев России пехота. В их сознании все неведомые им звенья длинной цепи причин наступления воплощались в этой ненавистной долговязой фигуре Веретеньева. Никакого Банэ брать им было не нужно, а о Багдаде они даже не слышали. Они потому отмораживали руки и ноги, сотнями падали в тифозном бреду и терпели неслыханные мученья от голода и голода, что этого хотел Веретеньев. И не для него, а для себя, чтоб только отогреться, чтоб только уйти из этой слепящей ледяной пустыни, где солнце выжигает глаза и не греет тела, они тоже хотели скорей взять Банэ. Эту простую человеческую жажду выхода из нестерпимых мук штаб Веретеньева ловко превращал в своих телеграммах в геройское воодушевление войск и заставлял служить английским планам.
Только безлошадные пластуны и рабочие, которых было много среди саперов, видели и понимали больше, чем казачья масса. Некоторые из них дружили с Цивесом, некоторые при отправке в тыл слышали речи Древкова. Для них не Веретеньев был причиной их страданий, а нечто большее. Работая как все для того, чтобы не погибнуть в этих снегах, они чувствовали себя, как в тюрьме или клетке, которую нужно взорвать; некоторые из них верили, что этот взрыв будет скоро, но никто не знал, когда именно, и как он начнется, и как его ускорить, как к нему приступить. Тревожная настороженность не покидала их. И хотя казалось, что из этой белой тишины, разрываемой только треском пулеметов, ничего не может родиться и что выход из этого снега только один — взять Банэ, — все же они в своем напряженном ожидании были, как пороховой погреб, к которому надо только поднести фитиль.
Цивес не раз говорил за эти дни Ослабову, до его отъезда с транспортом раненых, что нужно ему подняться наверх, на позиции. Занятый устройством больных, в нижних этажах дворца и в соседних домах, измученный тяжелыми условиями работы, без лекарств и термометров, без белья и марли, Ослабов отнекивался, ссылаясь на эту работу. Но так как его все время грызла мысль, что работа работой, а он все-таки боится посмотреть в глаза опасности, он в один из тихих дней, когда больных прибыло не так много, согласился ехать.
До Мираба они добрались верхом без особенных трудностей. Была только одна остановка, когда они встретили караван верблюдов. Он шел обратно, доставив фураж наверх. Исхудавшие, с вылезающей шерстью верблюды жалобно вытягивали свои головы и умными глазами смотрели на людей. Видно было, что они истощены до последней степени.
— Это все обреченные, — сказал Цивес, — смотрите, вот один уже упал, он не поднимется. И эти упадут по дороге, а которые дойдут до Саккиза, околеют там.
— Отчего же их не кормят? — наивно спросил Ослабов.
— Оттого, что они везут корм для лошадей. Чем же их кормить тут? Они работают на полное истощение. Это дьявольский расчет. Верблюд может не есть четырнадцать дней. Как раз столько времени нужно, чтобы доставить фураж наверх и спуститься обратно. Даже больше, потому что дойти до корма они не успевают.
Они подъехали к павшему верблюду.
Он еще дышал и при каждом выдохе ясно обрисовывались на боках у него ребра.
— Видите, как он смотрит. Чувствует, что умирает. А с людьми разве мы лучше поступаем? — вдруг вспыхнул Цивес. — Это же безумие брать сейчас перевал! Он умер! Видите, не дышит! — опять вернулся он к верблюду и закричал погонщикам: — Оттащите его с дороги. Проехать нельзя!
Четверо погонщиков потянули верблюда за ноги и за хвост. Цивес соскочил с лошади, и впятером они оттащили верблюда к краю пропасти, толкнули еще, и мертвый верблюд бесшумно исчез в снегах.
Оставив лошадей в Мираба, дальше пошли пешком по узкой, вырубленной в снегу тропинке. Снег слепил все больше, и сухо трещали выстрелы в разреженном воздухе. Небо казалось темно-голубым. На крутом повороте тропинка упиралась в небо, и на самом краю ее, рядом с синевой неба, ярко алело пятно крови, мучительно знакомое, как будто Ослабов уже видел где-то это алое пятно на голубом, как будто он шел сюда для того, чтобы еще раз увидеть этот контраст розового с голубым и понять его смысл. И, мгновенно вспомнив, как он любовался розами на голубом фоне, чадрой персиянки в саду, он почувствовал, что вся эта красота выжглась, исчезла и осталось только это пятно человеческой крови.