Шериф нас не интересовал, а Джеймса, местного журналиста, назначившего нам свидание в здании суда, там не оказалось.
Потом, изнывая от жары, мы брели по какой-то зеленой улочке, и она привела нас к лесу. Две сколоченные из досок хижины стояли под соснами. На веревке висело белье. Куры купались в пыли. Две негритянские девочки, увидев нас, бросили автомобильное колесо, которым играли, и, вспугнув кур, шмыгнули в кусты. Голопузый малыш, косолапя рахитичными ножками, побежал за ними, упал и заревел.
На ступеньках одной из хижин сидел старик негр в полинявшем комбинезоне. Он перестал набивать табаком свою трубочку и с тревогой смотрел на нас.
-- Добрый день! -- поздоровались мы.
-- Да, сэр! -- гортанно выкрикнул старик, вскакивая на ноги и рассыпая табак. Белки его круглых глаз сверкали, как перламутровые.-- То есть я хотел сказать: добрый день, джентльмены!
-- Жарко сегодня!
-- Да, сэр! -- выдохнул негр.-- Вы правы, сэр. Очень жарко сегодня.
Мы пошли назад, а он все стоял, с удивлением и испугом смотрел нам вслед, зажав в кулаке холодную трубку. Три черные головки выглядывали из кустов.
Потом мы встретили нашего друга Джеймса и вернулись к машине, чтобы поехать к границе штата Миссисипи. Побритый шериф стоял с волкодавом на ступеньках здания суда и, запрокинув голову, пил кока-колу прямо из горлышка.
Вот и все. Может быть, я никогда больше и не вспомнил бы об этом крошечном городе, о глухом старце на площади, о бравом шерифе с волкодавом и о негре, который рассыпал табак, если бы вы, миссис Смит, не упомянули, что Джоэн сейчас там, в Саммервилле.
Я ведь знаю, миссис Смит, зачем там Джоэн. Она солдат, и война для нее и для вас началась весной этого года. Ваша Джоэн -- одна из тысяч белых студентов, отправившихся в Миссисипи, чтобы помочь неграм. Двое из них, Майкл Швернер и Эндрю Гудман, уже погибли вместе со своим другом негром Джеймсом Чейни. Их убили шериф и помощник шерифа. Их убили, чтобы испугать других. Но Джоэн все еще там, на передовой линии фронта.
Я влюблен в вашу Джоэн, миссис Смит! Это она познакомила меня с мыслями замечательного американского писателя Томаса Вульфа. "Думается мне,-- говорил Вульф,-- что мы, американцы, заблудились. Но я убежден, что нас найдут... Я считаю, что уклад жизни, который был создан нами в Америке и создал нас, выработанные нами общественные формы, соты, что мы построили, и улей, образовавшийся из них, по своей природе обречен на самоуничтожение и посему должен быть разрушен. Но я также знаю, что Америка и ее народ бессмертны. Они не могут погибнуть и должны жить. Я думаю, что подлинное открытие Америки ждет нас еще впереди..."
Мы живем в одном доме, но я долго не догадывался, что в этой хрупкой девятнадцатилетней девочке с нежным румянцем на щеках столько мужества и самоотверженности, что их хватило бы на троих. Однажды я встретил ее у подъезда нашего дома. Помните, она ненадолго приезжала из Миссисипи? Одна ее рука была в гипсе, другая -- в бинтах.
-- Мы сидели у стойки кафе с негритянской девушкой,-- рассказывала она.-- Было уже довольно поздно. В кафе, кроме нас, сидели несколько белых. Они орали и улюлюкали, но не трогали нас. Одна дама все время кричала мне: "Расскажи, красоточка, как ты спишь с черномазыми! Давай, давай выкладывай, не стесняйся!"
А вокруг гоготали мужчины и сопляки-мальчишки. У меня все клокотало внутри. Фреда, моя подруга, негритянка, молча погладила меня по руке, и этого было достаточно, чтобы я сдержала себя.
Потом, видимо, им наскучило гоготать, захотелось чего-нибудь поострее. Надо полагать, что они изрыгнули из себя весь запас грязи и непристойностей, который накопился в их мутных душах, и на дне этих душ осталась только ненависть, которая не давала им ни минуты покоя.
Дама подошла к нам, взяла со стойки банку с горчицей и вылила ее на голову Фреды.
"Тебе нравится, детка, эта помада? -- кривлялась дама.-- Она так идет к твоим курчавым черным волосам. Еще подлить?"
Фреда не пошевелилась. Это окончательно вывело из себя негодяев.
"Ах, они не желают разговаривать с нами!-- орал какой-то тип с лошадиным лицом.-- Тогда мы поговорим иначе. Официант, принеси-ка мне, пожалуйста, чайник, да погорячее. Я хочу угостить девочек чаем".
Официант поставил перед ним алюминиевый чайник, из которого шел пар. Я заметила, как сжалась Фреда. Тип с лошадиным лицом поднял чайник и приказал нам: "А ну, уберите руки со стойки!"
Мы не пошевелились. Я почувствовала, как дрожат мои руки. Только бы он не заметил, как мне страшно, как мне хочется вскочить и убежать! Только бы он не заметил...
"Уберите руки, или я превращу их в вареные макароны!"
...Только бы он не заметил, как дрожат мои руки!..
"Я ведь не шучу, девочки!"
...Как тихо в кафе! За спиной сопят мальчишки-молокососы. Наверное, и им стало страшно... А может быть, просто ждут не дождутся... Носик чайника наклоняется все ниже, ниже.
"Последний раз говорю!" -- рявкает "лошадиная морда".
"Оставь их, Джо! -- Делает шаг вперед бледный хозяин кафе.-- Оставь их, парень! Они почти дети..."
Страшная боль впивается в мою правую руку. Кипяток льется из носика чайника непрерывной струей. Дико кричит Фреда. Я успеваю увидеть, как хозяин бросается на "лошадиную морду", пытается вырвать у него чайник, кипяток хлещет им на ноги. Темень застилает мне глаза...
А вот как правая рука оказалась сломанной, не помню,-- закончила свой рассказ Джоэн.-- Может быть, я сломала ее, когда падала со стула. Вы ведь знаете, мистер Стрельников, какие высоченные стулья у стоек...
Замер, успокоился лифт. Женщины дождались почтальона и разошлись по квартирам, каждая со своими печалями, .радостями и тревогами. Дождь стучит по крышам автомашин, оставленных у тротуара. На стеклянной двери тают, расплываются буквы: "Миссиси... Мисси... Мис..."
Туман поднимается с Гудзона, и кажется, что наш дом куда-то плывет. Обыкновенный дом на западной стороне Нью-Йорка. Двенадцать этажей. Тридцать квартир. Еще одна -- в подвале. Там плачет, тоскует, поет одинокая флейта Сиднея:
О старая река, добрая река!
Я пою о твоей красоте.
Слезы матерей в твоих волнах,
Старая река!..
ГОРЬКАЯ СЛАВА
Когда приехала полиция, Дуайт Джонсон был уже мертв. Он лежал лицом вниз на полу у продуктовой кассы, неловко подвернув под себя руку и накрыв своим телом пистолет, из которого так ни разу и не выстрелил. Хозяин лавочки рассказывал:
-- Я уже собирался закрывать, когда он вошел. Я сразу почувствовал: что-то с этим негром неладно. "Вы не узнаете меня? -- спросил он.-- Я Джонсон. Тот самый. Вы меня, конечно, знаете". Я пожал плечами, он все твердил: "Я же Джонсон! Должны же вы знать Джонсона!" Потом сказал, что хотел бы одолжить у меня немного денег. "Джонсону-то вы можете дать в долг?" Тут я испугался и выхватил пистолет. Он выхватил свой, но я успел всадить в него пять пуль... С ума можно сойти: я в него стреляю, а он не падает, не падает. Только шатается и твердит: "Я же Джонсон... Вы же должны знать меня..." Не понимаю, почему он не стрелял?
-- А у него пистолет был без патронов,-- равнодушно отозвался полицейский. Он уже перевернул убитого на спину и теперь кончиками пальцев, боясь запачкаться кровью, за уголок тащил из кармана пиджака потрепанный бумажник.
Денег в бумажнике не было. Зато там была небольшая белая карточка. На плотной глянцевой бумаге -- золотое тиснение букв. Полицейский пробежал глазами по буквам и свистнул От удивления.
-- Этого-то Джонсона вы должны были знать,-- пробормотал он, показывая карточку владельцу лавочки. На карточке золотом было оттиснуто: "Соединенные Штаты Америки. Настоящим удостоверяется, что Дуайт Джонсон является кавалером ордена Славы конгресса США".
Орден Славы -- высший орден Америки. Награждают им от имени конгресса. Вручают его в Белом доме, и делает это сам президент.
В тот ноябрьский вечер 1968 года перед президентом Линдоном Джонсоном стоял его однофамилец Дуайт Джонсон. Оба высокие, одинакового роста, только президент был белый, а сержант черный. Сияли "юпитеры", стрекотали кинокамеры, и на экранах цветных телевизоров миллионы американцев видели, как белый президент повесил голубую ленту с золотой медалью на шею черного сержанта.
-- Наши сердца обращены к миру,-- торжественно сказал президент,-- но в этом зале мы снова слышим грохот отдаленной битвы...
В тот же вечер сержант Джонсон вылетел в свой родной Детройт. Грохот отдаленной битвы звучал в его ушах. Перед его глазами пылали хижины вьетнамских крестьян, в предсмертном крике захлебывались дети, рыдали женщины. Сержант пытался отогнать эти картины, вспоминал зал в Белом доме, президента, который так торжественно говорил о мире, но Вьетнам не отпускал его от себя. Пройдет всего лишь три года после этого вечера в Белом доме, и психиатр военного госпиталя напишет в учетной карточке сержанта: "После возвращения из Вьетнама Джонсона мучили кошмарные сновидения. Он не признавался в этом ни жене, ни матери. Тайно от всех он безжалостно судил себя за все, что произошло... Он даже задавал себе вопрос: "Имею ли я право жить?" Он вернулся из Вьетнама молчаливым и каким-то отрешенным. Это заметили все его родственники и друзья. Кармен Бэрри, подруга его будущей жены, рассказывала: