еще и водой обливали, а в других местах расстреливали, в газовые камеры загоняли…
Он до сих пор помнит горящий взгляд отца. В этом взгляде было безумие. В лице его, в плотно сжатых, трясущихся губах смешалось все: ужас и возмущение, стыд и бессильный гнев, обида и упорство. В память Тамаша навсегда врезались и этот взгляд, и поднятая для удара отцовская рука, которая остановилась на полпути. Это лицо и эта рука — все это для него и означало: еврей. Открыв глаза, он увидел дрожащие отцовы губы, слезы в глазах и пальцы, судорожно стиснувшие его руку. Он не мог понять, хочет отец его оттолкнуть или, наоборот, обнять. Когда он, придя наконец в себя от испуга и удивления, вновь обрел способность говорить, из бесчисленных вопросов, роившихся у него в голове, он произнес почему-то лишь один: а что это такое — газовая камера?
Позже, когда он вспоминал ту сцену, ему казалось: если бы отец все же ударил его, это была бы не такая боль, как та, которую он испытал, увидев этого кряжистого, по-медвежьи сильного человека слабым, плачущим. Лишь спустя годы до него дошло, что отец никогда — ни до того, ни после — не поднимал на него руку. Тот эпизод был единственным, и он чувствовал, что отца и самого глубоко потрясла его вспышка. Как бы то ни было, с тех пор Тамаш никогда не произносил слово «еврей». Никогда — за исключением одного случая.
Где-то за два месяца до женитьбы на Анико он завел с ней разговор, который считал решающим: в разговоре этом он хотел сообщить ей о своем происхождении. Их роман длился уже полтора года, но теперь отношения приняли такой серьезный оборот, что он посчитал своей обязанностью открыть ей глаза на то, что до сих пор считал не таким уж важным. Знаю, ответила Анико, когда он, бледнея и борясь с тошнотой, произнес заготовленную фразу. Но то, что Анико сказала после этого, просто ошеломило его, заставило забыть все свои мучения. Будь ты хоть готтентотом, я бы все равно за тебя вышла. Они крепко обнялись и поцеловались, и Анико лукаво шепнула ему на ухо: теперь понимаю, почему мама мне говорила, что с вами, евреями, нашей сестре надо быть осторожной — кто вас один раз попробует, всю жизнь будет хотеть «шоколада». Хозяева квартиры, где он снимал комнату, как раз уехали на дачу, и они с Анико не расставались до утра. Потом уж, задним числом, он понял, каким грузом давило на него предстоящее объяснение. И лишь теперь, спустя двадцать с лишним лет, связал игристое, как шампанское, воспоминание о той ночи с ощущением свободы и облегчения.
Лишь теперь — когда сын предъявил ему счет, поставив лицом к лицу с фактом, о котором ему, отцу, до сих пор не нужно было думать.
4
На столе задребезжал телефон. Секретарша напомнила ему: прием вот-вот начнется, пора идти; он что-то раздраженно буркнул в ответ и, сложив письмо сына, сунул его в карман пиджака. Встал, выключил компьютер, потом снова вернулся к столу и принялся набирать сотовый номер Анико. Мобильник он сам купил ей на второе после развода Рождество. «Чтобы я всегда мог знать, где ты находишься», — написал он, не совсем, может быть, в шутку, на карточке, и бывшая его жена, прочитав это, на мгновение вроде бы даже расчувствовалась, но тут же взяла себя в руки и кокетливо сказала: «Конечно, если я тоже этого захочу».
До Рождества оставалось три дня, и он вдруг вспомнил, что они еще не договорились, как будут праздновать. Ему представлялось нормальным, что все будет так, как почти всегда после их развода. Они вместе проведут вечер, Анико удивит его каким-нибудь изысканным ужином и потом останется на ночь. Правда, случалось и так, что у кого-то из них имелся другой партнер, и тогда второй старался сделать вид, что для него все это вполне естественно. Они договаривались встретиться где-нибудь перед обедом, чтобы передать друг другу подарки. Как раз в один из таких случаев он и подарил Анико мобильник: она мечтала о нем еще в те времена, когда они были вместе.
В трубке послышался сигнал автоответчика. Тамаш постарался говорить сдержанно, чтобы не выдать, как важно ему узнать, будут ли они встречать Рождество вместе. Несколько секунд он колебался, сказать ли Анико про необычное письмо сына, но потом решил промолчать. Нажав на рычаг, он не сразу положил трубку. Ему пришло в голову, не позвонить ли в Нью-Йорк, дяде Йошуа, и не попросить ли помощи у него. С дядей отношения у них прекратились как раз после того, как тот, приехав в Пешт, неодобрительно отозвался об Анико: тогда она ходила еще в невестах.
Чтобы в нашей семье — шикса, процедил сквозь зубы дядя, немолодой уже, сильно растолстевший агент по продаже недвижимости, когда Анико ушла на кухню варить кофе, — это уже слишком. Отца твоего никак не назовешь хорошим евреем, да простит его Господь, но даже ему в голову не пришло бы жениться на гойке, сказал он, потом поджал губы и долго качал головой. На лбу у дяди выступили капли пота, хотя в комнате было не так уж жарко.
Таким он дядю и запомнил на все двадцать лет, пока они не поддерживали отношений друг с другом. Лишь когда Андраш собрался в Америку, Тамаш сделал над собой усилие и написал старику. Постаравшись забыть обиду и пренебрежительные слова, которые особенно странно было слышать из уст человека, прошедшего Освенцим, он просил помочь сыну освоиться в Америке. Дядя, покинувший Венгрию в пятьдесят шестом, ответил без промедления. В письме, написанном мелким четким почерком, на безупречном венгерском языке, он сообщил, что рад будет увидеть сына своего единственного племянника.
Тамаш опасался, что даже недолгое пребывание в Нью-Йорке оставит у Андраша неприятный осадок; но потом, когда тот обосновался в Бостоне и позвонил домой, он, устроив сыну небольшой допрос, успокоился. Пока Андраш жил у дяди, тот ни разу не упомянул о своем отношении к матери парня и не сказал ничего, что могло бы смутить его или обескуражить…
Пока Тамаш раздумывал, стоя