Как по израненным, бродишь по грустным уцелевшим улочкам, где и с покошенными уже домишками тех поспешно переселённых затопленцев. На фальшивой набережной калязинские бабы, сохраняя старую приверженность к исконной мягкости и чистоте волжской воды, тщатся выполаскивать бельё. Полузамерший, переломленный, недобитый город, с малым остатком прежних отменных зданий. Но и в этой запусти у покинутых тут, обманутых людей нет другого выбора, как жить. И жить – здесь.
И для них тут, и для всех, кто однажды увидел это диво: ведь стоит колокольня! Как наша надежда. Как наша молитва: нет, всю Русь до конца не попустит Господь утопить…
Сколько написано об ужасе смерти, но и: какое же естественное она звено, если не насильственна.
Помню в лагере греческого поэта, уже обречённого, а лет – за тридцать. И никакого страха перед смертью не было в его мягко-печальной улыбке. Я изумился. А он: «Прежде чем наступает смерть, в нас происходит внутренняя подготовка: мы созреваем к ней. И уже ничто не страшно».
Всего год прошёл тогда – и я испытал всё это на себе сам, в мои тридцать четыре. Месяц за месяцем, неделя за неделей клонясь к смерти, свыкаясь, – я в своей готовности, смиренности опередил тело.
Так насколько же легче, какая открытость, если к смерти медленно подводит нас преклонный возраст. Старенье – вовсе не наказание Божье, в нём своя благодать и свои тёплые краски.
Тепло видеть возню ребятишек, набирающих крепости и характера. Теплить может даже ослабление твоих сил, сравниваешь: а каким, значит, коренником я был раньше. Не вытягиваешь целого дня работы – сладок и краткий перерыв сознания, и снова ясность второго или третьего утра в день, ещё подарок. И есть наслаждение духа – ограничиваться в поедании, не искать вкусовых переборов: ещё ты вживе, а поднимаешься выше материи. И тонкий голосок синиц в ещё оснеженном полувесеннем лесу – вдвойне милее от того, что скоро ты их не услышишь, наслушивайся! А какой неотъёмный клад – воспоминания; молодой того лишён, при тебе же они все, безотказно, и живой отрывок их посещает тебя ежедень – при медленном-медленном переходе от ночи ко дню, ото дня к ночи.
Ясное старение – это путь не вниз, а вверх.
Только не пошли, Бог, старости в нищете и холоде.
Как – и бросили мы стольких и стольких…
Какое это мучительное чувство: испытывать позор за свою Родину.
В чьих Она равнодушных или скользких руках, безмысло или корыстно правящих Её жизнь. В каких заносчивых, или коварных, или стёртых лицах видится Она миру. Какое тленное пойло вливают Ей вместо здравой духовной пищи. До какого разора и нищеты доведена народная жизнь, не в силах взняться.
Унизительное чувство, неотстанное. И – не беглое, оно не переменяется легко, как чувства личные, повседневные, от мелькучих обстоятельств. Нет, это – постоянный, неотступный гнёт, с ним просыпаешься, с ним проволакиваешь каждый час дня, с ним роняешься в ночь. И даже через смерть, освобождающую нас от огорчений личных, – от этого Позора не уйти: он так и останется висеть над головами живых, а ты же – их частица.
Листаешь, листаешь глубь нашей истории, ищешь ободрения в образцах. Но и знаешь неумолимую истину: бывало, и вовсе гибли народы земные. Это – бывало.
Нет, другая глубь – той четверть сотни областей, где побыл я, – вот та дышит мне надеждой: там видел и чистоту помыслов, и неубитый поиск, и живых, щедродушных, родных людей. Неужель не прорвут они эту черту обречённости? Прорвут! ещё – в силах.
Но Позор висит и висит над нами, как жёлто-розовое отравленное облако газа, – и выедает наши лёгкие. И даже сдув его прочь – уже никогда не уберём его из нашей истории.
Сколько же труда кладёт земледелец: сохранить зёрна до срока, посеять угодно, дохолить до плодов растения добрые. Но с дикой резвостью взбрасываются сорняки – не только без ухода-досмотра, а против всякого ухода, в насмешку. То-то и пословица: лихое зелье – нескоро в землю уйдёт.
Отчего ж у добрых растений всегда сил меньше?
Видя невылазность человеческой истории, что в дальнем-дальнем давне, что в наисегодняшнем сегодня, – понуро склоняешь голову: да, знать – таков закон всемирный. И нам из него не выбиться – никогда, никакими благими издумками, никакими земными прожектами.
До конца человечества.
И отпущено каждому живущему только: свой труд – и своя душа.
Что происходит за ночь с нашей душой? В недвижной онемелости твоего сна она как бы получает волю, отдельно от этого тела, пройти через некие чистые пространства, освободиться ото всего ничтожного, что налипало на ней или морщило её в прошлый день, да даже и в целые годы. И возвращается с первозданной снежистой белизной. И распахивает тебе необъятно покойное, ясное утреннее состояние.
Как думается в эти минуты! Кажется: сейчас ты с какой-то нечаянной проницательностью – что-то такое поймёшь, чего никогда… чего…
Замираешь. Будто в тебе вот-вот тронется в рост нечто, какого ты в себе не изведывал, не подозревал. Почти не дыша, призываешь – тот светлый росток, ту верхушку белой лилийки, которая вот сейчас выдвинется из непротронутой глади вечной воды.
Благодательны эти миги! Ты – выше самого себя. Ты что-то несравненное можешь открыть, решить, задумать – только бы не расколыхать, только б не дать протревожить эту озёрную гладь в тебе самом…
Но что-нибудь вскоре непременно встряхивает, взламывает чуткую ту натяжённость: иногда чужое действие, слово, иногда твоя же мелкая мысль. И – чародейство исчезло. Сразу – нет той дивной бесколышности, нет того озерка.
И во весь день ты его уже не вернёшь никаким усилием.
Да и не во всякое утро.
Сердечная болезнь – как образ само́й нашей жизни: ход её – в полной тьме, и не знаем мы дня конца: может быть, вот, у порога, – а может быть, ещё нескоро.
Когда грозно растёт в тебе опухоль – то, если себя не обманывать, можно рассчитать неумолимые сроки. Но при сердечной болезни – ты порою лукаво здоров, ты не прикован к приговору, ты даже – как ни в чём не бывало.
Благословенное незнание. Это – милостивый дар.
А в острой стадии сердечная болезнь – как сиденье в камере смертников. Каждый вечер – ждёшь, не шуршат ли шаги? это за мной? Зато каждое утро – какое благо! какое облегчение: вот ещё один полный день даровал мне Господь. Сколько, сколько можно прожить и сделать за один-единственный только день!
Хорошо помню очень у нас на Юге распространённое – сумерничанье. Перенесённое из дореволюции, может быть ещё подкрепилось оно скудными и опасными годами Гражданской войны. Но обычай этот жил и раньше. Склоняла к тому многомесячная теплота южных сумерек? – а многие были изважены: никогда не спешить с лампой. Ещё засветло управясь с делами, кто и со скотом, – не склонялись, однако, и спать ложиться. Выходили на завалинки, на уличные или дворовые скамейки, а то и просто сиживали в комнате, да при окнах открытых, без огня не напорхнёт мелкота. Садились тихо – один, другой, третий, как бы в задумчивости. И подолгу молчали.
А кто и говорил – то негромко, нерезко, невперебив. Почему-то в разговорах тех ни у кого не возникало задора спорить, или желчно упрекать, или ссориться. Лица – не видны почти, потом и вовсе, – и что-то незнакомое, вот, опознаётся в них, да и в голосах, что мы упустили заметить и за годы.
Овладевало всеми чувство чего-то единого, нам никогда не видимого, что тихо спускалось с гаснущего послезакатного неба, растворялось в воздухе, вливалось через окна, – та, незамечаемая в суете дня, глубокая серьёзность жизни, её нерастеребленный смысл. Наше касание к упускаемой загадке.
С обезлюженьем, с запустением, с вымиранием наших деревень забыли мы и помнить, а поколения и не слышали никогда – полуденного многогласного петушьего переклика. Из дворов во дворы, через улицу, за околицу, в солнечное лето – удивителен этот хор победной жизни.
Редко от чего приходит такое успокоение в душу. Никакими суетными звуками не зашумленный – этот яркий, вибрирующий, сочный, сильный выпев доносит до нас, что во всей тут округе – благословенный мир, нетревожный покой, таково нынешний день тёк досюда – да отчего б ему не потечь и дальше так? Пребывайте в ваших добрых занятиях.
Вот тут где-то он расхаживает гордо, бело-оранжевый, со знатным рыцарским красным гребнем.
Беспечально держится.
Нам бы – так.
То-то в лагере: наломаешь кости за день, только положил голову на соломенную подушку – уже слышишь: «Подъ-ё-ом!!» И – никаких тебе ночных мыслей.
А вот в жизни современной, круговертной, нервной, мелькучей, – за день не успевают мысли дозревать и уставляться, брошены на потом. Ночью же – они возвращаются, добрать своё. Едва в сознаньи твоём хоть чуть прорвалась пелена – ринулись, ринулись они в тебя, расплющенного, наперебой. И какая-то, поязвительней, подерзей, извилась на укус впереди других.