Он так и не успевает ответить - подходит матрос и передает Руутхольму какое-то распоряжение,
Шагаем по ночному городу. Нас немного, человек пятнадцать, и все, кроме Руутхольма, мне чужие. Пять-шесть незнакомых мне даже по имени бойцов из стрелкового полка, столько же красноармейцев, двое моряков и кое-кто из рабочего полка. Со стороны Кадриорга и Нымме доносятся редкие очереди и выстрелы. Трещат выстрелы и в районе Харку - иногда кажется, будто стреляют рядом. Временами над нами проносятся с воем снаряды корабельных орудий, разрывающиеся не то где-то на Ласнамяэ, не то в Пяяскюле. Мы не обращаем внимания ни на выстрелы, ни на разрывы, будто все это нас не касается, будто мы и знать не знаем, что утром город будет оставлен.
Странно! Теперь, когда все уже решено, я совсем не переживаю. Правда, после того как Руутхольм объяснил нам, что мы должны без шума и незаметно оставить свою позицию над известняковым карьером и, не привлекая внимания противника, собраться в Кадриор-ге, я чуть было не потерял самообладание. Только не захотел, чтобы меня еще раз обозвали Нийдасом, и потому стиснул зубы. Да и какой, в конце концов, толк от скуления и нытья, от причитаний и ругани, если сейчас под Таллином силы немцев превосходят наши. Да, я сумел попридержать язык, но все-таки, когда мы спускались ощупью с Ласнамяэ, что-то першило у меня в горле. Припомнилось вдруг все разом бегство из Пярну, захлебнувшаяся атака под Аре, бой под Аудру, овсы в Кивилоо - все. Я отчетливо видел маленькое тело на шоссе, листья лопуха на лице Коплимяэ, жуткую рану на спине Таавета. Лез в голову и Нийдас: то, как он стоял рядом со своими внушительными чемоданами и смотрел на меня с видом превосходства. Вспомнился и Элиас - его окоченевшие ноги. Конец дивана и ноги - то, что я увидел, когда мы вломились в квартиру.
Под дубами Кадриорга собралось человек десять, не больше, остальные явно направились к другому месту сбора. Мы растерянно ждали и не знали, как быть. Руутхольм все время уходил, в надежде найти либо наших ребят, словно сквозь землю провалившихся, либо мало-мальски осведомленное начальство. Наконец к нам примчался какой-то лейтенант флота и, с ходу отругав нас за то, что мы все еще болтаемся в Кадриорге, приказал нам срочно направиться в Минную гавань, где ждут наготове суда Руутхольм спросил, кто он такой, чтобы отдавать подобные приказы. Лейтенант оказался представителем штаба военного флота, одним из тех, кому поручено отзывать соединения и отдельных бойцов с линии огня и направлять их в порт. От него-то мы и узнали, о чем и сами догадывались: за ночь всех защитников города попытаются посадить на корабли, которые утром выйдут рейсом на Ленинград.
Лейтенант говорил спокойно и логично, производил впечатление очень хладнокровного и деловитого парня, но меня он привел в бешенство. А именно тем, что сказал, будто сдача Таллина сейчас неизбежна и со стратегической точки зрения даже благоразумна. Бои под Таллином, дескать, уже сыграли свою роль в отношении предстоящей обороны Ленинграда - мы приковывали к себе пять немецких дивизий, - а теперь Ленинград сам крайне нуждается во флоте и сухопутных войсках. Дать врагу утопить флот под Таллином и уничтожить до последнего бойца всю живую силу - это, имея в виду общий ход войны, было бы бессмыслицей. К тому же нам не удалось бы удержать Таллин даже ценой еще больших жертв. Во все эти подробности лейтенант пустился из-за меня, потому что после его слов о решении Военного совета оставить город я чуть ли не налетел на него с исступленным криком: "Почему?"
Может, я и не все верно понял в его объяснениях, но суть была примерно такой. Я хотел спорить с ним, нет, не с ним, а с генералами и адмиралами из Военного совета, я сказал бы что-нибудь и этому молодому флотскому командиру, но едва раскрыл рот, как сразу же запутался. Он ничего не понял, решил, будто я боюсь морского рейса, и принялся успокаивать меня. Так мне и не удалось объяснить ему, почему я был так задет его разговорами. Я излил душу Руутхольму, когда мы шли по Нарвскому шоссе к центру. Нельзя же смотреть на Таллин только как на стратегический объект, важность которого зависит от положения другого, более крупного центра. Ведь падение Таллина означает полную оккупацию Эстонии гитлеровцами. Из-за одного этого следовало бы защищать столицу молодой союзной республики до последнего человека, до последнего патрона.
Руутхольм не откликнулся на мои патетические речи ни словечком. Но на этот раз не назвал меня Нийдасом. Ему, само собой, было так же тяжело осознавать неизбежность падения Таллина, как и мне. И вспыхнувший во мне бунт снова сник. Мне стало стыдно. Я обязан быть в тысячу раз мужественнее.
После того как мы перебираемся на улице Вейцен-берга через баррикаду из шпал, к нам присоединяются матросы и люди в штатском - наверное, бойцы из рабочего полка.
Мы шагаем молча.
Над гаванью и над станцией Садама, там, где стоят нефтецистерны, по-прежнему вздымается густой дым, расстилающийся от порывов ветра над всем городом. Небо отсвечивает красным и над гаванью и в других местах. В нос назойливо лезет дым и чад.
Я уже полностью овладел собой. Даже побаиваюсь теперь другой крайности, равнодушия безнадежности"
Стану ли я когда-нибудь настолько твердым человеком, чтобы сохранять самообладание в любой обстановке?
Бойцы рабочего полка начинают отставать.
Мы почти никого не встречаем. Но на площади Виру видим шагающий по Тартускому шоссе большой отряд. Он тоже направляется к Морскому бульвару.
Прислушиваюсь. Пулеметные очереди доносятся все реже и уже совсем приглушенно. Наверное, на линии огня осталось очень мало наших. Кто же удерживает немцев? Пожалуй, они могут сейчас без особого труда прорваться в центр.
Руутхольм говорит:
- В животе уже ноет.
- Сейчас бы в самый раз поесть! Это говорю я.
Но готов побиться об заклад, что уже никто из нас не испытывает голода и что меньше всего нас заботит пустота в животе. Я-то знаю, почему политрук заговорил о еде. Чтобы отвлечься, лишь бы на душе так не ныло. Тащиться молча - это угнетает. А читать сейчас проповеди о нашей неизбежной победе глупее глупого. Он настоящий парень, этот Руутхольм, наш директор и политрук.
По Морскому бульвару движется порядочно народу. Горят киоски в саду Тиволи. Из гавани выезжают на бешеной скорости и мчатся к Северному бульвару три грузовика. На каком-то из портовых складов раздается сильный взрыв. Перед электростанцией стоит отряд моряков.
Возле завода "Ильмарине" держим спешный совет, по каки.м улицам идти дальше. Кто-то пространно доказывает, что самое разумное - свернуть на Батарейную, потом на Мучную и так далее. Но Руутхольм знает Таллин как свои пять пальцев, и мы направляемся к Минной гавани кратчайшим путем. Проходим мимо завода и сворачиваем на Уус-Каламая, ведущую прямиком туда, куда нам приказано явиться.
В двухэтажных деревянных домах темно и глухо, О чем думают сейчас их обитатели?
Когда мы пересекаем улицу Вана-Каламая, я говорю другу:
- Заскочу на Гранитную. Через пять минут вернусь. Руутхольм останавливается и вопросительно смотрит на меня.
Ноздри щекочет едкий угарный дым. Горит где-то рядом. Это, наверно, лесосклады на улице Кюти. И еще, должно быть, какие-нибудь керосиновые цистерны, потому что сверху, из густых клубов, оседает липкая копоть, вызывающая кашель.
Мой друг смотрит на меня таким странным взглядом, что я поспешно добавляю:
- Идите спокойно, я вас догоню.
- А куда тебе... так срочно?
Боже мой, нет же у нас времени на долгие разговоры - как Аксель этого не поймет? Я не вдаюсь в подробности.
- Иначе я не могу.
Это правда - я должен. Чем ближе мы подходили к улице Каламая, тем яснее я понимал, что иначе не могу. Я, конечно, не застану ее - только ребенок может надеяться, что она за это время вернулась. Если она не сумела пробраться назад раньше, то уж теперь, после того как целых две недели Таллин зажат в огневом кольце немецких войск, у нее не осталось никакой возможности вернуться. Но меня гонит на поиски нечто более сильное, чем я сам и мой трезвый рассудок. Более того, мне понятно: если я не найду Хельги, - а вернее верного, так оно и окажется, - во мне окончательно окрепнет убеждение, что это она лежала на гравии шоссе. Но, несмотря на всю безнадежность, я не могу себя остановить.
Руутхольм ничего больше не спрашивает.
И держится как-то отчужденно, Наверно, не верит мне,
Хочу сказать Акселю, чтобы он не сомневался во мне, но не говорю. Некогда молоть языком. Сворачиваю в боковую улочку. Не успеваю сделать и двух шагов, как меня кто-то догоняет и хватает за плечо.
Это Руутхольм.
Наш директор, наш политрук. Мой товарищ.
- Не делай глупостей, - сердито говорит он. Почему он так говорит?
Что его так разгневало? Произношу одно-единственное слово: - Хельги.