его голос поднимался и падал, я понял, что это не так. Звучало так, будто он разговаривал с кем-то. Я спросил его на следующий день, когда вернулся из школы, а он сидел на своем обычном месте, ждал меня на веранде, а Кайла сидела рядом на качелях.
– Па?
Он чистил орехи пекан. Посмотрел на меня, но его руки продолжали работать, раскалывая скорлупу, извлекая ядра. Каждую вторую половинку, которую он очищал, он передавал Кайле, и та с улыбкой запихивала лакомство в рот, улыбаясь мне, жуя.
– Ты разговаривал с кем-то прошлой ночью?
Он замер, держа в руке половинку ореха. Кайла толкнула его в руку.
– Па, – позвала она. – Ну дай, Па.
Он отдал ей угощение.
– Леони звонила, что ли? – спросил я.
– Нет, – сказал он.
– Ну да, о чем это я, – сказал я и сплюнул с веранды в песок.
Я хотел бы, чтобы она была сейчас здесь, представил, как я бы почувствовал себя, если бы плюнул прямо в нее. Заметила бы она вообще?
– Не надо, – сказал Па и принялся вновь лущить орехи. – Она все еще твоя мать.
– А что Майкл? – спросил я.
Па отряхнул с рук горькую пыль, образовавшуюся после чистки орехов, и покачал головой, и после этого, когда я слышал его голос за дверью или сквозь стены, поднимающийся, как дым, в ночное небо, я даже не спрашивал. Потому что в движении его головы, в шуршании, в складках его морщинистой шеи, я увидел его, лежащим в темноте в кровати, глядящим в потолок, смотрящим широко открытыми глазами туда, куда смотрела она, когда умирала. Я слышал, как он звал ее по имени, имени, которого я не слышал с тех пор, как у нее обнаружили рак: Филомена. А потом: Филли. И тогда я понял, что он делает, когда думает, что мы спим. Он словно молится, но не Богу. Он говорил, задавал вопросы и искал что-то в кратерах и горах на потолке. Искал Ма. Кайла снова потеребила его руку, но не попросила еще одного ореха. Просто погладила его, как гладят облезлого щенка, которого донимают блохи, голодного до любви.
Иногда, поздно ночью, когда я слышу, как Па ищет в темноте, а Кайла сопит рядом, я думаю, что понимаю Леони. Я думаю, что отчасти понимаю ее чувства. Что, кажется, я понимаю, почему она ушла после смерти Ма, почему она ударила меня, почему сбежала. Я чувствую это и в себе тоже. Зуд в руках. Биение в ногах. Трепет в груди. Беспокойство. Где-то глубже. Я просыпаюсь каждый раз, когда чувствую, что словно соскальзываю. Это чувство подбрасывает меня в воздух, как мячик. Примерно к трем утра оно позволяет мне упасть, и я засыпаю.
Днем я этого не чувствую. В основном. Но что-то в том, как небо становится персиковым, когда солнце оказывается на полпути вниз, постепенно погружаясь за горизонт, как камень в воду, возвращает меня к этому ощущению. Так что я ухожу гулять, когда чувствую, что оно приближается. Но не по улице, как мой сумасшедший двоюродный дед. Я иду за дом, через леса. По тропам за границей участка Па, в полутени под соснами, где коричневые иглы расстилаются ковром на красной глинистой земле, и когда я иду там, мои шаги беззвучны.
Как-то раз я вижу енота, тыкающего упавшее дерево, вытаскивающего личинки из ствола. Он шипит: Мое, мое, веемое. В другой раз большой белый змей падает на тропу передо мной, падает с ветки кривого дуба, а потом ползет к корням и взбирается обратно на дерево, охотясь на новорожденных бельчат и только что вылупившихся птенчиков. Скрежет чешуи о кору: Мальчик плывет и блуждает. Застрял, все никак не выберется. Гриф кружит надо мной, черноперый и крепкий, и кричит: Сюда, мальчик. Дорога тут. Чешуйка-то у тебя еще? Сюда. И тогда чувство неудовлетворенности, этого червивого горя, чуть слабеет, потому что я знаю, что вижу то, что видела Ма. Слышу то, что она слышала. В таких встречах она становится чуть ближе ко мне. Пока однажды я не вижу мальчика, свернувшегося у корней большого живого дуба, полумертвого, полусонного на вид, призрака.
– Привет, – говорит Ричи.
Порой я вижу даже больше, чем Ма.
– Да твою ж… – цежу я.
Я зол как черт. Потому что, видя его большие уши и его руки и ноги, худые и хрупкие, как опавшие ветки, я понимаю, что часть меня ждала Ма. Надеялась, что я встречу ее на одной из таких прогулок. И когда я вижу его, часть меня понимает, что я никогда не увижу Ма, никогда не увижу ее сидящей на гнилом пне в ожидании моего прихода. Что я никогда больше не увижу ее, не услышу, как дядя Гивен зовет меня племянником.
Ветер с ходу падает в сумерки, касается меня своим большим крылом и поднимается вновь.
– Что ты тут делаешь? – говорю я.
– Я здесь, – говорит он.
Он проводит рукой по волосам, все еще жестким, как камень, поеденный дождем.
– Это я вижу.
– Нет. – Ричи откидывается на ствол, как на спинку гигантского кресла. – Я думал…
Он смотрит на тропу за моей спиной. На мой дом. Издает звук, похожий на дыхание, но не дышит.
– Что?
– Я думал, что смогу, когда узнаю. Пересечь воды. Оказаться дома. Может быть, там я смог бы… – слово звучит, как треск рвущейся тряпки, – … стать чем-то другим. Может быть, я мог бы. Стать. Песней.
Мне холодно.
– Я слышу ее. Иногда. Когда солнце. Садится. Когда солнце. Восходит. Песню. По кусочкам. Звезды. Пластинка. Небо. Большая пластинка. Жизни. Живых. Тех, кто за гранью. Вижу вспышками. Звук. За водами.
– Но?
– Я не могу.
– Не…
– Я не могу. Зайти внутрь. Я пробовал. Вчера. Должна быть какая-то потребность, недостаток чего-то. Как замочная скважина. Позволяющая мне войти. Но после всего этого – после твоей Ма, твоего дяди. Твоей мамы. Я не могу. Ты… – он снова издает этот звук вздоха, – … изменился. Больше нет нужды. Или, по крайней мере, нет такой большой нужды, в которую пролез бы ключ.
Желтая оса садится мне на шею, намереваясь впиться в меня. Я отмахиваюсь от нее, и она снова кружит рядом, пока я не шлепаю ее, почувствовав маленькое твердое тело, отражающееся от моей ладони и отскакивающее во мрак в поисках более легкой добычи.
– Так много, – говорит Ричи.
Его голос тягучий, как мед.
– Нас так много, – говорит он. – Нажимающих. Не на те клавиши. Бродящих. Против течения. Песни.
Он звучит устало. Ложится, смотрит на меня со своего ложа. Его голова наклонена под неестественным углом из-за оказавшегося под ней корня, упирающегося ему в шею. Жесткая подушка.
– Застрявших. Ты видел. Змею? Знаешь ли ты?
Я качаю головой.
– Я, – тянет он, – тоже. Так много рыдающих в одиночестве. Потерянных.
Он моргает, словно