Онаке вспомнил своего отца и других чутурских стариков, вспомнил, как они в предчувствии своей кончины шли прощаться со своим полем. Тоже, видать, искали степь своей юности. Теперь пришел его черед. Ему шел восьмой десяток, и степь лежала перед ним та и уже не та, своя и уже не своя. Там, где дрожали когда-то в синей дымке дали дальние, теперь клубился туман, и чем дольше он в него всматривался, тем ближе туман к нему подступал. Закачалась, рассыпалась стройная цепочка ракит, провожавших некогда речку в дорогу. Усохли, вымерли старые степные дороги, похороненные под ровными рядами посевов. Перемучилось, перемаялось, из далеких глубин опустилось новое небо над степью. По-новому нарядилась земля, и светятся по оврагам новые деревни, и новые люди в них живут, а ему, видать, и в самом деле пора...
- Ну что ж, - сказал Карабуш просто. - И на том спасибо.
Было уже совсем темно, кукурузное поле шумело вовсю, и он спустился с кургана. Возвращался он очень оживленный и заинтригованный предстоящей своей кончиной. Ему вдруг стало любопытно - такого с ним еще не бывало. Вошел в землянку, сел на низенькую скамеечку и, поскольку эта кончина что-то запаздывала, он задремал сидя. На какое-то время ему даже показалось, что он уснул, и снились ему весенний Днестр, шумевший от ледохода, и тихая, лунная ночь, и свежевспаханное поле, и тридцать колоколен, звонивших на всю степь. Потом, скинув с себя эту дремоту, он долго мучился, но не смог припомнить, что же ему снилось, только гул тридцати колоколен остался с ним, изредка перемещаясь из правого уха в левое. Этот звон мучил его долго, всю ночь и весь следующий день, и никак ему не удавалось избавиться от него. Выйдет на улицу, звон следует за ним, пройдется по полям, так что уже и ноги не идут, а звон ходит следом; посидит на кургане, когда ветер шумит кукурузой, а слышит только звон; вернется в землянку, ляжет, а звон тут же рядом, и даже бутылка самогонки, которую он держал на черный день, не помогла.
- Вот завалюсь спать и не встану, пока не кончится эта вечерня.
Карабуш хоть и спал на старости мало, но спал хорошим, крепким сном и умел заставить себя уснуть каждый раз, когда это ему казалось нужным. Пробивался он к своему покою удивительно просто - улегшись, он тут же начинал ворошить свою жизнь, припоминал всех обидчиков, которым не сумел вовремя дать сдачи. Кого он только не собирал в землянке - ребятишек, с которыми пас когда-то коров, парней, с которыми соперничал на посиделках, фельдфебелей, капралов, лейтенантов, всевозможных лиц из местного и районного начальства. Собрав их вместе, он плотно прикрывал двери землянки, засучивал рукава, выбирал колун потяжелее и спрашивал тихим, мирным голосом:
- Что же вы, гады, думали - так вам все и сойдет?
Он принимался их лупить, и такого побоища, таких воплей не слышала степь много сотен лет. Карабуш дышал тяжело, крупные капли пота бежали по старым, морщинистым щекам, но воинственный пыл сотрясал все его существо. Измотавшись вконец, он бровью показывал всей своре на выход и, повернувшись на другой бок, засыпал. Засыпал мгновенно и спал долго, вкусно, сном человека с чистой совестью.
Штука была не такая уж хитрая, но на этот раз ему колокола помешали. Они мешали ему вспомнить самых заядлых своих обидчиков, мешали ему вспомнить, когда и чем они его обидели, мешали найти хорошую палку. К тому же и обидчики, которых ему удалось собрать, стояли как казанские сиротки. Поразмыслив, Онаке открыл им двери, сказав на прощание:
- Бог с вами, идите, да только смотрите мне!
Сплошной медный звон благословил христианскую доброту Онакия, и все звонили, звонили все тридцать колоколен так, что в конце концов этот звон ему даже стал нравиться. Он подумал - скажи, пожалуйста, что значит, когда человек крещен! По нему напоследок звонят колокола, чтоб весь мир знал о его кончине, и это было достойно человека, и так ему было приятно от мысли, что когда-то давно в лютую зимнюю стужу родители, завернув его потеплее, понесли в церковь и окрестили.
Он вдруг подобрел как никогда, он начал вспоминать всю свою жизнь, и вспоминалась она ему так ярко, так сочно, словно это было вчера или утром того же дня, и от этих воспоминаний ему стало так хорошо, что он много часов подряд просидел на скамеечке, мягко улыбаясь всему прожитому. Ему было за семьдесят лет, его память хранила неисчислимое море лиц, мыслей, образов, и он наслаждался как никогда, перебирая свое богатство, но вдруг ему показалось, что кто-то тихо поскуливает у дверей.
Он как-то устало, безразлично подумал - бог с ними, пускай плачут. У них своя печаль, у меня своя. Но это поскуливание перешло в горький детский плач, а на детское горе слух Карабуша был всегда очень чуток. К тому же, когда детский плач стих перед новым взрывом, до него донесся шум дождя.
- Эй, кто там? Чего не входишь?
И никого. Дождь шел вовсю, но дверь стояла прикрытая, никто не стучался, и тогда Онаке, поднявшись со скамеечки, открыл.
- Господи, как я его забыл!
Это был он, маленький цыганенок с огромным мокрым барабаном за спиной. Он один не бросил Онакия. Он оставался ему верным до конца, но теперь, почувствовав приближение кончины своего хозяина, всхлипывал. Он плакал и убивался над своей горькой судьбой, потому что в самом деле куда ему теперь деваться - поздней осенью в мокром, одиноком поле?
- Да как ты мог подумать, что я оставлю тебя тут одного!..
Онаке развел огонь, высушил всю его одежду, высушил ему барабан и палочки. К утру дождь стих, но они, пережидая, пока поле просохнет хоть немного, поели теплой мамалыги с брынзой.
- Помнится мне, когда-то было здесь, неподалеку, красивое человеческое поселение с надежным, хорошим народом. Теперь там не то, но я все равно сведу тебя туда и там оставлю. Ты старайся не уходить оттуда, потому что, если когда и будет что хорошее, то, думается мне, на том же самом месте взойдет.
Под вечер, взяв фуфайку, чугунок и трехногую скамеечку, поманив за собой цыганенка, Онаке вышел из землянки и пошел напрямик по мокрому полю к своей родной Чутуре. Шел он медленно, усталой, расслабленной походкой, словно возвращался с пахоты. Поле было трудным, плуг старый, лошади измотанные, и эта растянувшаяся на семьдесят лет пахота изнурила его совершенно. И все-таки он не изменил себе, несмотря ни на что. Он исполнил свой труд, перепахал свое поле, и вот он возвращается к себе домой. Идет медленно, прислушивается к своей ноющей усталости, прощается с лежащими кругом полями и в то же время думает, как хорошо, что человеку не дано до всего докопаться. Вот оно, поле, а вот старик идет. Все кажется простым, a вот поди узнай, что теплится под этими бороздами, попробуй догадаться, откуда идет этот старик и куда он держит путь?
Вечерние сумерки заглатывают наспех, не прожевывая, поле за полем, и вот уже все утонуло в темноте. Виден только пятачок, куда ногой ступить, и шаг получается мягким, робким. Небо синее, огромное, а земли совсем нет, ну ни крошки, только маленький пятачок под ногами. И тишина кругом стоит глубокая, одуряющая, и в этой тишине слышно только, как шумит ветер в качающихся посадках.
И все-таки что там ни толкуй, а красиво, когда идет вот так человек по голым полям, возвращаясь перед самой зимой к себе в деревню. Карабуш идет долго, то дорогами, то тропинками, то пастбищами, то полями. Ему приятно, что он до конца сохранил эту размеренность своей походки, и он бы еще долго так шел, но вдруг его правая рука принялась шарить в кармане в поисках маленького ключа от дверного замочка. Это означало, что деревня где-то совсем рядом. Он не стал оглядываться и гадать - он доверял своей правой руке, она у него была умница и знала лучше, когда дом близок.
И стало ему хорошо. Запахло дымком вечерней топки, ветер доносил собачий лай, слышны были голоса, а он все шел, думая о чем-то своем. И только когда ярко освещенная окраина Чутуры выглянула из-за пригорка совсем рядом, Онаке остановился передохнуть. Повел плечами от приятной осенней зябкости и, вспомнив запасы припрятанных на зиму дров и хорошую печку, крякнул от предстоящего удовольствия, как это обычно делают задержавшиеся в пути крестьяне, когда наконец им удается добраться до своего очага.
Первая спичка оказалась никудышной. Половина головки сразу отлетела; вторая, едва зарумянившись, тут же выдохлась. Онаке подумал, что, верно, опять пойдут дожди - спички и соль задолго до их наступления начинают сыреть. Зато третья оправдала весь коробок. Онаке метил ею в самое нутро разложенных в печи дров, но загорелась только тоненькая щепочка в правом уголке. Огонь всегда любит почудить - ты открываешь ему двери, а он норовит пролезть в окошко.
Горит, однако. Прозрачный, розовый завиток пламени сдуру принимается облизывать огромное, в тысячу раз больше его полено и удивляется, отчего это полено не загорается. Еще бы не удивиться. Правая рука Карабуша принялась хлопать по карманам в поисках спичек, да только эта розовая крошка, в последнее мгновение сообразив, что дело худо, с лету подобрала посильную для себя щепку и, чуть раздавшись в поясе, снова вернулась к тому полену. Упрямство - это не ум, но характер.