Жара жахала страхом: деревья стояли, покрытые дымкою; воздух стал — дымкой: сплошная двусмысленность, липовый лист замусолился; червоточивый лист падал в лесной сухоман; мир золел, шепелея, томлением смертным. Профессор топорщился в поле и нюхтил: — Припахивает! Дело ясное!
Гарью несло: где-то торф загорелся; пылали леса. Косоплечил; и шел: косоглядом.
Он думал: быть может, летние мира в пространстве — сплошная отрава: влетела вселенная в облако пыли космической, чорт подери, представляющий яд: и гвоздила упорная мысль, что недаром в кометном хвосте, чрез который прошли мы, открыли циан: он теперь, прососавшись из верхних слоев атмосферы, нас травит; и каждый наш вздох есть отрава, влекущая перерождение мозга и сдвиги сознания; неизгладимая выбоина: будто ходишь с дырой в голове.
Ненароком хватался за темя: есть темя!
А кажется — нет.
И, вздурев от жары, он бездельничал взглядом: кого-то выискивая.
Это смутнение воздуха мысли его угнетало; на мысли — какая-то дымка; она, уплотняясь, давала в феномене зрения выплотень свой, точно контур; вполне несомненно, что контур, ходивший за ним, тоже выплотень этот, кометой рожденный: в отравленном мозге.
Дрогливо оглядывался.
Кто-то в тусклом мерцанье зарниц рисовался опять на дороге: гиеною, неменем крался из поля — к стогам; и профессор бежал на него; но он в сторону свиливал; и приседал: ненавистничать взглядом за сено.
Профессор кидался за сено, а «он» — исчезал.
Всюду в мути лесного пожара открылися глазы; в кустах, между скважин бесчисленных — листьев бесчисленных — всюду глазье, как репье.
И за ним кто-то стал ненавистничать.
Кто-то, — быть может, закон тяготенья, к которому так же привыкли, как к карте обеих Америк, забывши, что прежде Америки не было, был материк Атлантиды. К тяготам сознания, сопровождаемым проступью контура в му-тях — привык, появлялся «какой-то» из мути, и — звал: на луну, на дорогу.
Профессор, подперши рукою очки, выбегал катышем на террасу, — к ракитнику, и, суетливой рукой раздвигая ответвины, видел, — ничто: только лепет ракитника в ночь.
И луна открывалась из туч, ночь светла, как бел день.
Вот однажды, заправивши лампу, гибел над бумагой, махры дедерюча.
Был прежде слепцом он; не видел себя — в обстоянье, в котором он жил и работал; и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, — на себя самого, на открытие; видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель:
— Как все диковато.
Поправив подтяжку, уставился глазом в окно: перечернь; подшушукнуло там черностволое дерево; чертоваком страннела двусмысленность.
Кто-то стоял.
Стало ясно ему, что с открытием надо покончить; и он — уничтожит его; тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется.
Сон свой припомнил о том, как его заушали и били за истину; и зашептался:
— Пусть сбудется!
Тяжко вздыхая, решил он немедленно ехать в Москву, чтобы там, рассмотревши бумаги, предать их сожженью: следы уничтожить; в бумагах московских — весь ход вычислений (итог вычислений, открытие собственно, было зашито в жилете; его он решил уничтожить с бумагами вместе).
И тут, впавши в скорбь, всю ночь охал.
* * *
Надюше с утра заявил:
— Я — в Москву.
— Что вы, папочка!..
— Да-с, у кассира Недешева — жалованье получить, и в управлении дело с Матвеем Матвеевичем: с Кезельманом…
Сидел перед ней за обедом, себя вопрошая, себе отвечая, нос бросив с прискорбием:
— Если бы царство науки настало, служители наши за нас подвизались бы!
— Что вы? Какие служители! Думала, что — педаля.
— Но оно — не от мира.
— Вы, папочка милый, царите в науке.
Ее оборвал:
— Это — ты говоришь… Дело ясное: не нахожу на себе никакой я вины.
— Кто же вас обвиняет? И — в чем?
Он же с горечью встал от стола, строя сутормы.
С кряхтом облекся в крылатку; перчатки натягивал, стал чернолапым; взял — зонт, котелок свой проломленный; через плечо, точно крест, он надел саквояж и большой, и пустой (в нем катался один карандашик); он стал на террасе; стащив с головы котелок, посмотрел на него; вновь надел, — горько тронулся: в сопровождении Наденьки.
Шел уничтожить бумаги, смертельно скорбя; у калитки почувствовал, что — на черте роковой он колеблется духом, жены при нем не было; не было сына.
Они его бросили.
А ученик, им любимый, Бермечко, отсутствовал, посланный в Лейпциг: учиться.
Бежала дорога на станцию — в желтень и в муть; был исчерчен тончайшей игрой черкушков, как из туши.
Сказал, обращаясь к себе он:
— Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит; припомни: я — сказывал
И посмотрел на часы:
— Ну-с — пора, в корне взять.
И, взглянув на Надюшу, вздохнул, — чернобрюхий такой, чернокрылый; в пустом саквояже катался, гремя, карандаш; саквояж был огромен (подпрыгивал на животе показалось лицо — великаньим; его провожали глаза; вдруг стало ей жутко за папочку: пес не куснул бы, трамвай не наехал бы.
Он выяснялся из мути, едва прорыжев бородою: окрасился только что.
Жоги носилися в небе; дичели окрестности выжарью злаков медяных; из далей мутнело сжелтенье: Москва семихолмною там растаращей сидела на корточках, точно паук семиногий, готовый подпрыгнуть под облако.
Блякали в пыль колокольца.
* * *
Он с вымашкой шел.
На дороге приметил рыдающего черноглазого мальчика,
— Что с тобой, в корне взять? Мальчик рыдал безутешно:
— Боюсь я его!
— Ты скажи, брат, кого?
Мальчик пырснул с дороги, да — в поле: там, сгаркнувши, сгинул.
Дичели окрестности.
Из вымутнявшейся желченн, — серо-зеленое образование виделось: в крапинах черных; неслось из тумана в туман и едва выяснялися ноги: оно — приближалось.
Оно очертилось.
Стоял силуэт, головою уткнувшийся в пледик, проостренный носом из складок; рукой отогнул поля шляпы, закрывшей седины, он, молня под шляпой, зашлепнувшей плечи, очковыми черными стеклами, — в серо-зеленой, прокрапленной черными точками паре, расцвеченной желчью заплат (точно шкура проблеклого змея); профессор приблизился: старец.
Он ежился дергко.
Сломались морщины подсосанной очень щеки; точно ржавленый нож прикоснулся к точильному камню:
— Осмелюсь спросить.
— ?
— Эта тропка — на станцию Хмарь?
— Дело ясное. Старчище — странный!
Такой долгорылый; картинно откланялся шляпою, напоминающей зонтик; а зелено-серый и клетчатый плед обитал над рукою: густой бахромою.
Укутавшися в плед и дубину зажавши в руке, стал он рядом прихрамывать.
Падалищная ворона — кричала; зияли белявые земли из исцветов трав: краснозлаки и бронзы, и меди: метлицы, стрючочки, овесец, коробочки; пень суковатый — кривулина, хмарное все — быть дождю!
Старец с робким искательным видом хотел что-то выразить:
— Парит…
Профессор на старца таращился:
— Да…
Не то — старчище, ветхий деньми, не то — вешалка с ветошью; губы под носом упали, как в яму безусый! Престранен был торч бороды, вдвое больше козлиной и белой; такие же белые, гладко лежащие кудри покрыли плечо из под шляпы: прилипли к щеке.
Его голос не слушался:
— Видите сами, — раздевом хожу. И он вздернул разорванный локоть:
— Меня перемочит.
Сказал это с юмором; жоскли в очках его злость и суровость:
Деревья шли — впрорядь; вон там — глинокапня; вон там — глиновальня: заводец гончарный; и пылом повеяло:
— Вара какая!..
Сухим, серо-синим туманом подернулись сосенки. Старец сказал:
— Я — шатун.
И глазами просил пощадить:
— Подработка ищу я.
Профессор оглядывал спутника: великорослый и великоногий!
«Тарах-тарахтах» — жеганул по кустам бекасинником кто-то.
И — станция.
Двадцать минут еще; с края платформы забился крылом своим черным в поля, вздувши пузик, прижал чернолапой рукою свой зонт. И за ним столбенел на платформе замотанный пледом старик, в воздух выставив, все бы сказали, не бороду — просто какой-то скелет бороды — длинногривый, такой долгорукий:
— Гроза собирается!
— Что ж?
Тут старик рассмеялся и стал черноротым.
— А то, — кропотались беспомощно пальцы, — что мне ночевать-то — и негде.
— Как негде?
— Так, негде, — и вгладился взором. — Уехали с дачи… Сказали, что — в Питер, — путляво обивался, — вернутся в Москву только завтра; а я к ним поехал в расчете застать… Куда ж денусь? Пять дней я в дороге.
— Ну?
— Да, повторяю, — промокну, — поежился он, точно был под дождем уже, — деться-то — некуда.