В иных местах он останавливался, пояснял, пускался в новые воспоминания. Пристальное внимание его слушателей подбодряло и увлекало его. Он чувствовал, что вместе с рассказом и чтением облегчалась как будто тяжесть и боль его сердца, расплывалось горе и в темной дали его будущего опять занимался слабый свет какой-то надежды. Его безграмотные, нестройные стихи явно нравились его слушателям; они изумляли их своей незатейливой музыкой и в иных местах глубоко трогали их наивные, молодые сердца. И когда кто-нибудь из них сочувственно качал головой, или сокрушенно причмокивал языком, или тихо восклицал, Толкачеву становилось так приятно-грустно, что голос его дрожал, слабел, почти замирал, и он смущался, чувствуя закипавшие в горле слезы.
С малолетства я страдаю
По чужим странам свой век…
Вы взгляните, как на брата,
Я — несчастный человек, —
читал Толкачев протяжно, почти пел, –
Кто мою жизню рассмотрит, —
Горе, слезы и смешно…
Положа на сердце руку,
Сказать правду не грешно…
Переходя, после длинного введения о своей молодости, к рассказу о ссылке, он вздохнул и прочитал с подавленным чувством:
А в Сибири — страшный холод:
Вся природа аж дрожит…
Поселенец, как несчастный,
В свою родину бежит…
Двадцать лет и я в Сибири —
Так ужасно я страдал!..
Ни малейшей там отрады
В двадцать лет я не видал…
— Как же, говорят, житье будто хорошее в Сибири? — сказал десятник, — будто простор, всего много?..
— Земли много, — сказал Толкачев, — только какая земля? Глина, ржавь одна… Лесу много, — так и гудет, проклятый… круглый год гудет… Зверя много, а жизнь незавидная. Холод… Печальная жизнь. Все сковано: и земля, и воды, и люди. Лютый холод! Сколько я исходил земли, лучше нашего Дону не видал… Вот…
Он взглянул в лист и прочитал:
Дон, родная сторона!
Всегда снилась мне она…
Как засну и вдруг увижу,
Будто на тихом Дону
И от вас привет я слышу,
Милых сердцу моему…
Голос его стал глуше, точно угасал… Ноты страстной любви к родине бились и дрожали в этом тоскующем признании и рождали в сердцах его слушателей мягкие отзвуки жалости, сочувственной грусти и трепетного интереса к его судьбе.
Вот неутолимая тоска погнала его на свою родную сторону; вот он добрался до нее, увиделся со своими родными.
Не замедлил брат, приехал
С дорогой моей сестрой,
И от радости, в тревоге,
Предо мною стали в строй, —
читал Толкачев, склонив голову набок, не отрывая от листа упорного взгляда через очки:
Я увидел Спиридона
В неутешных слезах,
У меня же от волненья
Потемнело все в глазах.
С непритворной горькой скорбью
Сбок меня сестра сидит,
Заунывно, с перебором,
Как по мертвому, кричит.
Сестры скорбь та неподдельна…
В слезах она говорит:
«Ах ты, милый, родной братец,
Как под старость будешь жить?»
Я сестре ответил кратко:
«Рок мой видно вам и мне:
Из пяти сынов-героев
Только двое есть при мне…
Остальные, то есть трое, —
За убийства в рудниках…
Про них вспомню, как родитель,
И со вздохом скажу: «ах!..»
Голос Ефима дрогнул. Он остановился, глубоко взволнованный, подавленный нахлынувшими на него горькими воспоминаниями, и махнул рукой. Слушатели его смотрели на него молча и растроганно. Черные красивые глаза Скачкова ласкали его жалостливо и нежно, как объятия ребенка. Ефим резким движением бросил лист на нары, встал и быстро отошел к окну.
Наступила долгая пауза. Старик сморкался. Десятник, чтобы не подать виду, что он заметил его слезы, сказал усталым голосом:
— Кочета, должно быть, скоро будут кричать… Ай уж спать завалиться?..
Ему было жалко теперь замыкать в каталажке этого человека, который так трогательно рассказал о себе, у которого было столько горя в жизни. Пустить бы его теперь на все четыре стороны…
А Толкачев все стоял у окна, пристально смотрел в серебристый сумрак ночи, ничего не видя, и по временам сморкался. Потом он сказал тихим, усталым голосом:
— Ну, ребятушки, на спокой так на спокой. Пора… Кто со мной — провожайте…
— Скачков, покажи, — сказал десятник.
— Небось, и сам найдет, — сказал Скачков.
Он сидел с ногами на нарах, уткнувшись локтями в колени, и неподвижным, задумчивым взглядом глядел на старика, подперши кулаками голову.
— Порядок требует, — сказал нехотя, но с весом десятник.
— Да вы не опасайтесь, ребятушки, — говорил Толкачев, выходя из казармы в сопровождении десятника и Скачкова, — убечь захочу — все равно не удержите… Я — старый арестант! Семнадцать раз бегал из тюрем… Вот из этой самой каталажки два раза уходил малолетком. Но… не опасайтесь, чадушки мои… Убежать надумаю, я знаю, где это сделать. Тут не побегу, не способно… Меня из Кепинской провожали, дали двух казачат молоденьких, неслужалых, — вовсе ребятишки… Идем по лесу, я и гляжу на них: стража! одного пихнуть, а на другого топнуть — вот и нет их… Чего они со мной могут? котята — ни больше, ни меньше — против меня…
Он договорил уже на ходу. Когда он оглянулся, Скачков стоял на крыльце и глядел в небо своими задумчивыми глазами. Десятник отошел к углу и занялся своим делом. Кругом было тихо, безмятежно и красиво. В водянистой и прозрачной синеве высокого неба терялись редкие и неяркие звезды, как тоненькие восковые свечки. В воздухе, нежном, ласковом, где-то вдали то дрожала, то угасала песня двух или трех голосов, — разобрать было трудно.
Ефим остановился, вслушиваясь в песню. Она знакома ему. Он подумал с завистью:
— Играют… Счастливые люди… вольные!.. И я когда-то игрывал ее… «Э-э-о-о-й кабы мо-о-жно иметь си-зы кры-и-луш-ки… э-о-ой воз-вил-си-и-и бы да я по-ле-те-е-ал…» — тихо запел он фальцетом, вслушиваясь в виляющие, кудрявые переливы подголоска.
И почувствовал, что снова к глазам подступают слезы и в сердце занимается жгучая тоска и жажда воли. Он оглянулся. На крыльце рядом с Скачковым стоял десятник и говорил дребезжащим сонным голосом:
— Должно быть, Самошка гуляет со степными. Либо пашнями меняются…
Ефим прошел пожарный сарай, вошел в тень, которая густо падала от высокой кучи дров, и подошел к маленькому дощатому строеньицу. За углом сарая ему уже не видно было казаков, но он слышал их голоса.
Он глянул вперед. За узкой прогалиной между дровами и сараем темнели густые рощи садов.
«Кабы можно иметь сизы крылья», — подумал он словами песни, которая красиво плавала в воздухе, колыхалась и трепетала, рождаясь в одной стороне и умирая в другой.
А ведь несколько прыжков, и он будет там, в этой черной, таинственно-молчаливой гуще… А что дальше?.. Да не все ли равно — хуже не будет!.. Дальше — перебежать поляну и — лес… А там видно будет…
Сердце его забилось часто и громко. Мелкая, мгновенная дрожь волнения пронзила его… Две-три секунды раздумья, и… он хлопнул дверью дощатого строеньица и под стеной сарая пробрался к яру, цепляясь за ветки наваленных в кучу пеньков. С яру он быстро и мягко, по сваленным кучам навоза и золы, спустился вниз, перескочил через низкое старое прясло, которое досадливо крякнуло под ним, и утонул в черной тени старых груш.
Он бежал быстро и легко, как молодой; легко перескакивал через низкие плетни и огорожки, обрывая ногами плети ежевики и ползучих трав, выскакивая на поляны, засаженные арбузами и капустой, и опять погружаясь в тень, в которой мягкие пятна лунного света были похожи на разбросанные клочки бумаги.
Он взял вправо от дороги и, добежавши по садам до первого озерка, на минуту приостановился, чтобы перевести дух. От станицы как будто доносились смутные голоса, а может быть, это только чудилось… И песня как будто все еще плавала в воздухе… Сердце Ефима стучало молотами, и в ушах стоял шипящий звон. Но он не боялся погони. Он знал, что пока казаки сходят к атаману сообщить о побеге арестанта, пока разбудят его, пока он оденется и придет в правление, — пройдет много времени и он будет далеко…
Он думал теперь, какое ему взять направление: в степь ли к своему хутору, или к Хопру. Потом он подсучил шаровары, перекрестился, засмеялся тихо и радостно, решив не думать о будущем, и перебрел мелкое озерцо. Он пошел опушкой леса, а вправо от него расстилалась степь, ровная, тихая, звеневшая монотонной трелью кузнечиков, залитая прозрачным серебристым туманом лунного света.
И ее простор ласково манил старого арестанта в свои объятия.