Ночью, перед тем как уснуть, я мечтаю.
Я воображаю, что Кассиан создал в своем Чанчуне братство проигравших. Моя тоска по Кассиану настолько велика, что я хочу последовать за ним, но не решаюсь. Я пытаюсь мысленно окружить его друзьями, придумать ему комнату и новую жизнь. Ночные грезы возникают из тоски, из любви. Я будто стараюсь закинуть сеть воображения в ту даль, куда он ушел, и поймать его. Но он физический - ускользает от меня, оставляя мне только образ. Один человек сказал: "Мир ловил меня, но не поймал". То же может подумать и Кассиан. Для него я - этот мир, уловляющий его. Я уже один раз держал его в руках. Я упустил его.
Среди тех, кто окружает Кассиана, должно быть много таких же, как он. Преподавать английский в Азии может почти любой, кто учил его в школе. Там ведь считают, что английский - язык Запада. Есть, кажется, буддийская книга под названием "Путешествие на запад". На каком там, интересно, говорят языке? А в Чанчунь, я думаю, съезжаются те, кто потерпел деловой крах. Может быть, ученые, предмет чьих изысканий стал посмешищем академического мира. Вероотступники приносят туда символы бывших вер. Кто-то рисует на стенах кадры никогда не снятого фильма. Библиотека состоит из неизвестных книг незадачливых авторов.
Следует заглянуть в учебник истории. Мне кажется, что когда-то в эту мерзлую область, далеко за пределами Великой стены, ссылали неугодных. Чуть севернее лежит Сибирь. В Сибирь русские цари отправляли каторжников и бунтовщиков. Я думаю, что удаленность Чанчуня и его суровый климат как нельзя более подходят для целей братства. Там ни одному плану не суждено осуществиться. Любая мечта там останется только мечтой. Эти проигравшие такие же, как Кассиан - отправляются в добровольную ссылку, будто они провинились в чем-то, будто они искупают что-то.
Если бы каждый член братства принимал свое поражение как заслуженную кару... Если бы понятие несправедливости было изгнано из их мироощущения (по крайней мере, приложенное к самому себе)... Их девизом было бы: не унывать и не надеяться, но растворяться в том, что происходит вокруг.
Я думал дальше о разных братствах. Где-то я читал о них. Я никогда не любил Гессе. Там так много ложной, на мой взгляд, премудрости. И все играют во что-то. Нет, мои проигравшие не будут последователями туманных восточных учений и не откажутся от своего "я". Напротив, обращаясь друг к другу, каждый из них обязательно будет называть собеседника по имени. Ни один из них не скроет того, что он любит. Нежность всегда отзывается эхом: если узнать о любви чудовища даже к бездушному предмету, начинаешь испытывать по крайней мере - жалость.
Какие они - проигравшие?
Я размышлял о том, кто удаляется в монастырь. Об отшельнике. И о том, кто перемещается на Дальний Восток, где ничто не заслоняет ему встающего солнца, и превращается в учителя английского языка. В краю иероглифов и цокающих звуков он далеко от прежней жизни.
Я представляю, что при основании братства должны быть споры о том, какое настроение - основное в жизни проигравшего. Уныние отметается сразу, ибо уныние присуще тем, кто не соглашается со своим положением. Меланхолия нравится больше. Сочетание звуков "ланх" кажется необыкновенно певучим, "ланх" произносится немного в нос. "К чему все эти красивости? - грозно спрашивает Кассиан, отец-основатель братства. - Любоваться собой или своим настроением не дело проигравшего. Как только начнешь наблюдать себя, сразу в своих глазах перестанешь быть членом нашего братства. Неужели вам мало красоты вокруг: степь, синее небо, причудливые стволы деревьев? Наш взгляд должен быть обращен вовне. Я предлагаю радость как основополагающую эмоцию нашего существования. Мы здесь собрались затем, чтобы преподавать английский. Мы зарабатываем деньги уроками. Получаем ли мы от этого удовольствие? - Члены братства задумались. - Предлагаю волевым решением начать испытывать радость от работы. Я научу вас, как это сделать".
И Кассиан учит их мастерству преподавателя. Сначала он задает конфузящий вопрос, застающий их врасплох, и когда они наконец отыскивают ответ, Кассиан плавно переходит к теме урока, с которой его странный вопрос оказывался-таки связан. Иногда проигравшим приходится рисовать острова и заселять их тварями собственного воображения; в другой раз они слушают музыку, а потом изображают живые картины, что привиделись им под звуки инструментов.
Они еще не знают, что Кассиан распят на жажде любви: что, входя в класс, он приносит себя как жертву на алтарь. Каждая клеточка его тела жаждет признания. Каждый нерв напряжен в ожидании внезапной атаки и готов вот-вот порваться.
Меня так увлекла мысль о них, что я еще долго не спал, придумывая устав братства. "Членом братства может стать каждый, кто преследует вечно ускользающую цель, а также каждый, кто пытался добиться чего-то, но оставил попытки. Члены братства воздерживаются от расспросов. Каждый сообщает о себе лишь то, что захочет. Однако от члена братства требуется, чтобы он представил - в форме письма, фотографии или устного рассказа - некую область, из которой он был изгнан, не обязательно географическую".
Я знал, что в эту ночь придумал мир не только для Кассиана, но и для себя. Я думаю, мне самому хотелось бы примкнуть к такому вот братству. Иногда мне кажется, что я согласился бы стать членом какого угодно братства. Может быть, потому, что мой единственный брат не услышит, если я буду говорить, и не улыбнется, когда увидит меня. А в то же время он не глух и не слеп. Но он далеко от меня. Много дальше, чем Кассиан.
Горы пропали, срезаны туманом. Озеро - как пролитое молоко, над ним белеет небо, где чуть грязноваты острова облаков. Солнца нет, а все же больно смотреть, что-то режет глаза, и поневоле прищуриваешься. Береговая листва кажется жухлой. Нам слишком холодно на балконе, и мы заходим в дом. Я полулежу на оттоманке, красном диване, чья спинка, высокая справа, к левой стороне сходит на нет. Мой брат сидит за круглым столом посреди комнаты и рисует. Его спина согнута, и весь он, длинный, рыхлый, вялый, похож на вопросительный знак. Доктор утверждает: нам повезло, что брат рисует с таким воодушевлением. Иначе смотреть за ним было бы сущим адом. На стене - наша фотография. Мы с братом очень похожи, но его черты как будто размягчены, лишены центра, вокруг которого собрано мое лицо. Вот как. Я краше дурака. Уже кое-что.
Мы сидим так долго, что начинает темнеть, и резкие стволы сосен с их протянутыми к югу ветвями исчезают в окне. Я спрашиваю брата, что он рисует, и он отвечает невнятным, заплетающимся языком: "Бол-бол-божку", свою жену (потому что брат иногда бывает бол-бол-бох), святу Евку (потому что он еще бывает святый Бер), ветку черешни: лицо богини висит двойной гроздью на тонкой шее. На рисунке я вижу трех богинь: в середине фигура больше, по бокам - поменьше, но все три обозначают одну. Так как у каждой по две головы, бол-бол-божка глядит на нас шестью лицами. Богиня посередке одета в красное платье, те, что по бокам, в синие. Внизу живота у них - птицы. Руки как будто тесаком из дуба выструганные: неуклюжие, с растопыренными пальцами. А ноги зато маленькие и обуты в золотые туфли, что по-турецки загибаются вверх. Под богинями нарисовано море синими галочками, а над ними - зеленое небо, где луна и солнце имеют человеческие лица. По краям как бы рама из кружков, соединенных полосами. "Портрет, - говорит брат. Миллион. - Видимо, стоит миллион. - Бел-бол-бер".
Иногда он бел-бол-бер - бедный больной Бернард, а иногда вел-вел-бох великий-великий бог, а бывает, что и то и другое одновременно. А я всегда только его брат, не принц и не разбойник, каким был в детстве. Мне туда больше пути нет, а г-ну ему - свободен проход в детство и дальше, в ту бесконечность, что предшествовала рождению.
Я возвращаюсь к мысли о братстве проигравших. Я думаю о тех, кто может сейчас окружать Кассиана.
Клара. Я придаю ей черты моей сестры и черты моей любовницы. Моей пропавшей сестры. Моей покойной любовницы. Вечером она живет со мной. Ей некуда исчезнуть, потому что в любой момент я могу подумать о ней.
У нее должно быть другое лицо, не то, которое я знал. Когда-то я видел девушку, присевшую на обитую красным бархатом скамью в фойе оперы. Ее тело было как будто зажато в тисках застенчивости. Волосы собраны в пучок, лицо бледно, юбка длинна. Серыми глазами смотрит поверх голов. Мне казалось, что ее лицо и тело противоречили друг другу: лицо вот-вот сорвется и полетит в небо, а худое тело сожмется и спрячется в уголок. Сколько лет ей было? Тридцать, тридцать пять. Может быть, намного меньше. Она была похожа на тех, кто не никогда не достигает зрелости, но из юности переходит в незаметность и забытость. Я думаю, это возраст проигравших. Не возраст даже, а зазор между возрастами. Дети все одинаковы, старики тоже. Взрослые люди разнятся между собой. Это время серьезности, время свершений. От этого отказывается Клара. Она никогда не серьезна. Я думаю о полуоткрытом рте Ксении в момент нашей близости. Мне вспоминается полуулыбка на губах у моей сестры, босиком подошедшей ко мне. Я не знаю, чему они улыбаются, что хотят сказать. Вероятно, это не имеет отношения к моей жизни. Они ничего не совершили. Сестра ушла, и с тех пор мы о ней не слышали, Ксения ушла тоже, и было бы странно услышать о ней. Растворившаяся в воздухе жизнь. У меня не осталось от них даже платка, даже авторучки.