Ну, словом, всех уложил. Евсей поперхнулся от смеху, стучал кулаком по столу.
– Ай да дьякон! Ну, и разуважил. Придется, видно, угощенье тебе поставить. Подождете, отцы, а? Я в секунд.
– Куда тебя буревая несет? – спросил дьякон.
– Да за деньгами. Они, брат, у меня под спудом лежат, нетленные. Тут, недалеко. И глазом не морганешь…
И впрямь – дьякон и рассказа нового досказать не успел, а Евсей уж тут как тут. Вошел, прислонился к притолке.
– Иди, богатей, иди, предъяви-ка, – весело закричал дьякон и подошел к Евсею. Подошел – и обмер: Евсей – и не Евсей. Обвис, обмяк, вытек весь как-то: проткнули в боку дыру, и вытекло все вино веселое, остался пустой бурдюк.
– Да ты чего же молчишь-то? Или приключилось что?
– Украли, – сказал Евсей не Евсеевым, тихим голосом и бросил на стол две последних бумажки: для потехи оставил вор…
Оно и раньше-то, правду сказать, Евсей умом тихий был, а тут и с последнего спятил. Пропил остатние четвертные. Бродил пьяный по городу и выпрашивал пятачки опохмелиться. Забрал его будочник в участок за веселое на улице поведение – будочнику этому весь нос расквасил и удрал в монастырь.
Наутро пришли к нему друзья-приятели: Савка-послушник, да отец Иннокентий, да маленький дьяконок. Стали его увещать: опомнись, что ты, выставит тебя игумен из монастыря, побираться, что ли, идти?
Евсей лежал на спине и все молчал. Потом вдруг захлюпал, распустил нюни по бороде:
– Да, как же, братцы? Я не от денег, мне денег не жалко. А только раньше я, захоти вот, нынче же и вышел из монастыря. А теперь – хоти не хоти… Слободный был человек, а теперь…
– Да кто же это такое тебя объегорил? – нагнулся дьяконок к Евсею.
– Не знал, а теперь знаю. Не наш, мирской один. И ничего ведь как будто малый, а вот… Он, больше некому. Кроме него, и не знал никто, где у меня деньги.
Савка заржал: а, знаю, мол!
Вечером, при свечке, за пустым столом – и самовар неохота было вздуть – судили, рядили, как быть. Ничего не придумали.
Утром после обедни зашел Иннокентий. Принес просвиру заздравную. Зашептал:
– Знаю теперича, отец Евсей. Вспомнил. Пойдем-ка скорей к Иванихе. У-у, она известная, заговорит вора – в момент объявится.
Утро росное, розовое, день будет жаркий. Воробьи празднуют.
– Эка, спозарань поднял, – ворчал Евсей. Иннокентий шел мелкой бабьей походкой, придерживая на животе рясу.
– Никак, отец Евсей, нельзя. Или не знаешь, заговор – он натощак только силу имеет.
– Врешь ты все, поди, Иннокентий. Так только, зря проходим. Да и срамно – духовным-то.
Иваниха – старуха высоченная, дылда, костистая, бровястая, брови, как у сыча. Не очень-то ласково встретила монахов.
– Чего надоть? За какой присухой пришли? Али с молебном? Так мне ваших молебнов не надобно, – и возилась, стукотала горшками на загнетке.
– Да нет, мы к тебе насчет… Отца Евсея вот обокрали. Не заговоришь ли вора-то? Слыхали мы…
Отец Иннокентий робел Иванихи. Перекреститься бы, а перекреститься при ней нельзя, пожалуй: шутяка-то тут, – еще спугнешь, ничего не выйдет. Как баба – шубейку, запахивал Иннокентий на груди свою ряску.
Иваниха глянула на него сверху, стегнула сычиными своими глазами:
– Так ты-то при чем? Его обокрали – нам с ним вдвоем и остаться.
– Да я, матушка, что ж, я…
Подобрал полы ряски, согнувшись, засеменил бабьими мелкими шажками.
– Как звать-то? – спросила Иваниха у Евсея.
– Евсеем.
– Знаю, что Евсеем. Не тебя, а на кого думаешь – его как звать.
– Анфимкой, Анфимом.
– Тебе на чем же заговаривать-то? На ветер? А то вот хорошо тоже на передник, над березовыми если сучьями его разостлать. А может – на воде? Да потом его, голубя, залучить да и попоить чайком на этой самой воде.
– Во-во, чайком-то его бы, а? Вот бы ловко, мать, а?
Евсей обрадовался, забубукал, поверил: уж очень солидная да строгая старуха Иваниха.
Иваниха зачерпнула деревянным долбленым корцом воды, раскрыла дверь в сени, поставила Евсея за порогом, сама на пороге стала. Сунула в руки Евсею корец.
– Держи да слушай. Да, гляди, никому ни слова, а то все на тебя же и оборотится.
Зачитала медленно, вразумительно таково, а глазами сычиными низала воду в корце.
– На море – на Кияне, на острове Буяне стоит железный сундучище. Во том сундучище лежит булатный ножище. Беги, ножище, к Анфимке-вору, коли его во самое сердце, чтобы он, вор, воротил покражу раба Божия Евсея, не утаил ни синь пороха. А коли утаит, будь он, вор, прогвожден моим словом, как булатным ножом, будь он, вор, проклят в землю преисподнюю, в горы араратские, в смолу кипучую, в золу горючую, в тину болотную, в дом бездомный, в кувшин банный. Коли утаит, будь он, вор, осиновым колом к притолке приткнут, иссушен пуще травы, захоложен пуще льда, а и умереть ему не своей смертью.
– Будя теперь, – сказала Иваниха. – Попой его водичкой, голубя, попой.
Евсей бережно перелил воду в бутылочку, дал Иванихе целковый и пошел довольный:
– Я те, миленок, угощу чаем. Я те развяжу язык!
Привязалась к Барыбе ночью ни с того ни с сего лихоманка. Трясло, корежило, сны заплетались неестественные.
Утром сидел за столом в тумане каком-то, пудовую голову на руки упер.
Стукнули в дверь.
– Апрося?
А головы не повернуть, такая тяжелая. У двери кашлянули баском.
– Савка, ты?
Он самый: волосы-палки, красные рачьи ручищи.
– Беспременно просили. Они дюже по вас соскучились, отец Евсей-то.
Потом подошел поближе, поржал:
– Чаем наговоренным хотят вас поить. А вы – ни Боже мой, не пейте.
– Каким наговоренным?
– Да известно, каким: на вора наговоренным.
– Эге! – смекнул Барыба. Очень смешно стало. Дурак Евсей! Туманилось, колотилось в голове, кривлялось что-то веселое.
У Евсея в келье – дымок сизый, накурено: дьяконок веселый надымил.
– А, гостечки дорогие!
И, вихляя задом, дьяконок подставил Барыбе руку кренделем.
Водки на столе не было: нарочно решили не пить, чтоб яснее в голове было – Барыбу уловлять.
– Чего это похудал ты, Евсей. Ай присушил тебя кто? – ухмыльнулся Барыба.
– Похудеешь. Не слыхал нешто?
– Деньжонки-то твои слямзили? Как же, слыхал.
Веселый, язвительный, подскочил дьяконок:
– А откедова же узнали вы это, Анфим Барыбыч?
– А вот – Савка сказал. Вот и узнал.
– Дурак ты, Савка, – обернулся Евсей уныло.
Сели за чай. Один стакан, наполовину налитый, стоял на подносе особо, в сторонке. Иннокентий, суетясь, долил стакан кипятком и подал Барыбе.
Все уставились и ждали: ну, сейчас…
Барыба помешал, хлебнул не торопясь. Молчали, глядели. Стало чудно Барыбе, невтерпеж, захохотал – загромыхал по камням. За ним заржал Савка и залился тоненько дьяконок.
– Чего ты? – поглядел Евсей, глаза у него были рыбьи, вареные.
Громыхал Барыба, катился вниз, уж не остановиться, колотилось, зелено туманилось в голове. Смешливый задор задирал, толкал сказать:
– Я самый и есть. Я и украл.
Выпил Барыба, а все молчал и улыбался четырехугольно, зверино.
Евсею не сиделось.
– Ну, рассказывай, что ли, Барыба. Чего там.
– Про что рассказывать-то?
– Сам знаешь, про что.
– Ой, Акуля, чтой-то ты шьешь не оттуля! Тебе про деньги, а? Так я ж тебе говорю: Савка мне рассказал. Только всего и знаю.
Нарочным голосом говорил Барыба: вру, мол, а поди-ка, поймай.
Дьяконок подскочил к Барыбе, похлопал его по плечу:
– Нет, братец, тебя никакой разрыв-травой не проймешь. Крепок, литой.
Евсей замотал космами:
– Эй, пропадать! Беги, Савка, за вином.
Пили. Туманилось, колотилось в голове. Зеленел дымок от курева. Дьякон плясал матросский танец.
* * *
В сумерках Барыба вернулся домой. И у самой у Апросиной калитки почуял вдруг: подгибаются коленки, заволокло глаза. Приклонился к косяку, перепугался: никогда такого не бывало.
Открыла Апрося дверь, поглядела на жильца:
– Да что ж это на тебе лица нет? Аль неможется, а?
Как-то во сне очутился на кровати. Лампочка. Апрося в изголовье. На лбу мокрая, в уксусе, тряпица.
– Болезный ты мой, – сказала Апрося уютно и жалобно, немного в нос.
Сбегала Апрося к соседям, раздостала Барыбе порошку лекарственного. Ночью заволакивало и опять проясняло в голове, и видел Барыба на стуле в изголовье дремлющую Апросю.
На третий день к утру отлегло. Лежал Барыба под белой простыней, с тенями серыми, осенними на лице. Попрозрачнел как-то, почеловечел. «И правда ведь, чужой я ей, а сидела ночь, не спала…»
– Спасибо тебе, Апрося.
– И что ты, болезненький мой. Чай, ведь болен ты.
И наклонилась к нему. Была она в одной юбке пестрядинной и холщовой рубахе, и совсем перед глазами у Барыбы мелькнули две острых колющих точки на груди под редким холстом.
Закрыл Барыба – и опять открыл глаза. В окна глядит летний жгучий день. Где-то там сверкает Стрелецкий пруд, купаются, белеет тело…