Я был твердо уверен, что тут есть какая-то тайна, которую отгадать страшно, и получил в этом еще большее удостоверение, когда в избу с надворья, в облаке морозного пара, вошла вдова Аграфена.
Она посмотрела на свою умершую девочку и на всех, которые ее укладывали «под святые», и молча, с совершенно бесчувственным лицом, пошла в противуположную сторону к печи и стала греть возле нее руки.
В это время опять вошла матушка, неся в руках детскую рубашечку с голубою лентою. Увидя Аграфену, матушка тронула ее за плечо и сердито показала ей на мертвого ребенка.
Аграфена посмотрела и опять ни слова не отвечала.
– Видишь или нет? – строго спросила матушка, и только тут Аграфена ответила ей дерзко:
– Что видеть-то?.. Ну и вижу!
– Это твой ведь ребенок?
– Ну и мой! Что ж такое? Был мой, а теперь пускай будет божий! Господь его принял, и слава богу.
– Ты бесчувственная!
– Ну так что ж такое, хоть и бесчувственная!.. Бог взял дитя – что тут еще чувствовать! Его воля.
Матзшка покачала головою и, погрозив Аграфене пальцем, вышла и унесла с собою на груди шапочку Митрофания; а как только барыня ушла, Аграфена подошла к девушкам и, обхватив их всех трех сразу одной охапкой, толкнула к дверям и сказала:
– Сгиньте, доносчицы!
Я не трогался и не шевелился.
Аграфена меня не замечала: она стала возле Васёнки, послюнила пальцы и этими пальцами разгладила ей на лобике ее льняные волоса, потом вдруг икнула, опустилась на лавку, и у нее полились слезы; но это было недолго: она вытерла лицо грязной тряпкой и подошла к стоявшей в углу коробье.
Здесь она увидала меня и, казалось, немного удивилась, но, однако, не сказала мне ни слова, а, порывшись в коробье, достала оттуда конец полотна, нитки и наперсток и пошла к столу, чтобы что-то кроить, но в это время в избу вбежала девочка Агашка и сказала, что мать моя сама пришлет Васёнке саван и покровец.
Аграфена ничего не ответила, но завернула нитки и ножницы опять в полотно и снова все это положила в коробью, и тут, нагнувшись над коробьею, вдруг зарыдала.
Я робко приблизился к ней и, сам плачучи, обвил руками ее шею, но она меня отодвинула и сказала:
– Не замай! не замай! – и опять заголосила.
Мне показалось страшно с нею оставаться, и я пошел домой, где теперь все были заняты судьбою Васёнки, и притом всякий по-своему: матушка отрезала холст на саван Васёнке, а девушки шили эту никогда до той поры мною не виданную вещь «на живую нитку». Матушка каждой из них напоминала, чтобы непременно шить «на живую нитку».
Я очень интересовался, почему девушки должны были шить на живую нитку, когда им в других случаях такое шитье ставилось в вину, и мне объяснили, что это такое правило, что «на мертвых всегда надо шить на живую нитку».
Я тогда был в таком возрасте, когда дети «набираются впечатлений», и все новое меня очень интересовало.
Я давно слыхал слово «саван» и привык чувствовать в его звуке что-то зловещее, но никогда савана не видал, и теперь напрасно всматривался, как его шили, потому что ничего не мог разобрать в кучке полотна, которая вертелась у швеи на коленях; но потом мне удалось его увидать. Когда большие девушки пошли обедать, резвая девчонка Роська, остававшаяся дежурной по девичьей комнате, наложила Васёнкин саван на себя и стала перед отворенными дверями в нашу детскую, так что мы ее увидали, и сначала мне показалось, будто я вижу «козу», которая ходит плясать с медведями, но потом я понял, что это и есть саван… Я испугался и, закричав отчаянным голосом, убежал к старшим.
Васенку я не видал в ее погребальном уборе, приготовленном для нее на живую нитку; но когда я лег спать, то, прежде чем заснуть, мне привелось услыхать разъяснение, как она попала на чердак. Всему делу виновницею оказалась ее мать, Аграфена, или, точнее сказать, ее «сибирный карахтер» (так доносила матушке старостиха Домна). «Аграфена узгордилась, чтобы никто на нее не смел думать, что она дочке шматок теста от господской дежки берет». И она будто Васенку взяла и выгнала, чтобы та шла в общую людскую избу, пока хлеб высидится, а сама Аграфена к сестре на деревню пошла и там задержалась, потому что сестре горшок накидывала; а Васёнка побоялась идти в людскую избу, потому что там в сенях белая телка, которая бодалась, и спряталась на чердак в гнезда и там застыла.
И Васёнку схоронили, а на Аграфену не сердились, и даже, когда подходил Васёнке девятый день, Аграфене велели выдать полпуда муки на блины и приказали дать ей лошадь, чтобы она могла поехать с сыном своим, девятилетним Егоркою, на кладбище; но Аграфена муку взяла и отнесла ее на деревню к сестре, а на лошади не поехала, а пошла с Егоркою пешком, хотя день был прескверный: холод и метель.
Пошли они утром, но не возвратились засветло, а метель разыгралась, и думали, что вдова с сыном остались переждать погоду у кого-нибудь из дьячков. Но на другой день ее не нашли на поповке, а потом и ее «и сына отыскали в овражке – мать с сыном сидели обнявшись и оба замерзли».
По-видимому, они шли домой и сбились с дороги; но некоторые думали, что Аграфена нарочно заморозила сына, чтобы его «ослобонить».
Истину в этом деле открыть было невозможно, и дьячок Меркурий, которому заказывали делать надписи на крестах, написал на кресте, покрывшем семейство горделивой Аграфены: «Боговинися душа».
Никто не мог понять в точности, что такое это значило, но все находили, что это «что-то значит».
А дьячок Меркурий только кивал значительно головою и произносил: «гм!» – а внятнее ничего не сказывал.
Смерть Васёнки, Аграфены и Егорки была первым трагическим случаем из всех событий голодной зимы в нашей деревне, но драма эта совершилась втайне и «предана воле божией».
Другие события, которые я припоминаю, случились позже и не так близко, как это. Но здесь еще надо вставить отрывок о хитром помещике.
Хитрый помещик был не кто иной, как майор Алымов, о котором вскользь уже упомянуто. Его почему-то не называли по имени и отчеству, а титуловали почину: «майор». Он был молодой, холостой, бравый, сильный, плечистый, с огромнейшими черными усами «вразмет» и с бойкими, но неприятными манерами дурного тона, которыми он и оттолкнул от себя соседа-моряка при молебне о дожде для земли алчущей.
Алымов служил в каком-то полку и вышел в отставку по какой-то «истории». Это, должно быть, имело общественное значение, потому что при всяком случае, когда мои родители знакомили с кем-нибудь майора Алымова, то непременно к громко произнесенной рекомендации его прибавляли потише, что он «вышел по истории». Майор был холост и постоянно «лытал и судьбы пытал», или, проще сказать – искал выгодных невест для законного брака, а до устройства себе искомого семейного положения он жил один в своей небольшой деревушке, где у него был очень скромный домик в пять комнат, и вся усадьба, устроенная его матерью «по-однодворчески», а не по-дворянски. То есть домик у Алымова был построен одним фасадом в сад, где не было никаких иных деревьев, кроме фруктовых, а всеми другими тремя сторонами этот домик выходил во двор, обнесенный всеми хозяйственными службами – закутами, сараями, амбарами и амбарушками.
Такой способ постройки в наших местах назывался «в кольцо» и имел ту выгоду, что и люди и животные – все были у хозяина перед глазами; но зато кроме их уже ничего другого видно не было.
От этого на таких усадьбах не ходит ветер – тепло, хозяйственно и очень скучно.
Алымов, по выходе в отставку, уже несколько лет сидел на этой усадьбе и вел свое небольшое хозяйство аккуратно, почему у него было довольно всего, что только нужно в его положении домовитого холостого помещика и «женишка». А женишок этот, по памятному мне определению моей няньки, был притом человек «довольно будто простенький, но и довольно будто хитренький». Он, например, не подражал большинству помещиков, которые бывали часто очень требовательны к своим людям и за всякую ненсполнительность наказывали их сурово и даже жестоко. Алымов хотел быть «добрым барином»; он хотел «жить так, чтобы в деревне ему своих людей нечего было бояться» и «чтобы люди его хвалили». Но он достиг только одной половины этой программы, то есть он у себя в доме своих людей нимало не боялся, но похвал себе от них не дождался, а люди его говорили о нем, что он «шишъмора».
Алымов был очень скуп и из-за скупости будто бы и не женился, а только все сватался и на жениховском положении ездил из одного помещичьего дома в другой, заставляя принимавших его хозяев кормить его, с кучером, казачком Валеткой, тройкою лошадей и легавою собакою, которая называлась «Интендант». Она была замечательна тем, что везде умела отыскивать съестные припасы и везде их очень ловко крала.
У Алымова, так же как и у нас, в этот год не уродилось в полях ничего, и надо было купить ржи, чтобы засеять озимые поля – свои и крестьянские.