Последнее письмо, найденное на ней и обращенное к мужу, мог бы написать и нормальнейший из обитателей этого мира, как, впрочем, и того.
Aujourd’hui (heute-toity!)[22] я, кукла, закатывающая глазки, заслужила псикитческое право насладиться купно с герром доктором Зигом, сестрой Иоанной Грозной и несколькими «больными» прогулкой в ближнем бору, населенном, Ван, такими же страшно похожими на скунсов белками, как те, которых завез твой темно-синий предок в Ардисов парк, где ты, без сомнения, еще когда-нибудь тоже будешь гулять. Стрелкам часов, пусть и поломанных, следует знать, на чем они стали, и втолковать это даже самым глупым часишкам, иначе получится не циферблат, а белая рожица с пририсованными усами. Тоже и человеку должно понять, на чем он стоит, и втолковать это прочим, иначе он даже не клок человека – он ли, она, не важно, – а попросту «тютька», как говорила, мой маленький Ван, бедная Руби про свою скудную правую грудь. Я, бедная Princesse Lointaine, в эту минуту уже très lointaine,[23] не знаю, на чем я стою. Значит, пришла пора падать. Итак, прощай, мой милый, милый сыночек, прощай и ты, бедный Демон, я не знаю ни даты, ни времени года, но нынче умеренно и, вне всяких сомнений, своевременно ясный день, и орава шустрых муравьишек выстроилась в хвост к моим красивым пилюлям.
[Подписано] Сестра моей сестры,которая теперь из ада.
– Если нам хочется, чтобы солнечные часы бытия обнаружили свою стрелку, – развивая метафору, комментировал Ван в розовом садике Ардиса на исходе августа 1884 года, – нам следует помнить, что сила, доблесть и счастье человека – в презрении и вражде к теням и звездам, таящим от нас свои секреты. Ее заставила покориться лишь нелепая сила боли. И я часто думаю, насколько было бы правильнее – эстетически, экстатически, эстотически говоря, – если б она и вправду приходилась мне матерью.
Когда в середине двадцатого века Ван приступил к воссозданию своего глубинного прошлого, он в скором времени обнаружил, что те подробности его раннего детства, которые действительно были важны (для разрешения особой задачи, к чему и клонилось все воссоздание), получают наилучшее, а зачастую и единственно возможное истолкование, лишь вновь возникая в позднейшие годы отрочества и юности в виде внезапных сопоставлений, воскрешающих к жизни часть и живящих целое. Вот почему его первая любовь предшествует здесь первой обиде и первому страшному сну.
Ему едва исполнилось тринадцать. Ни разу до того не покидал он уюта отеческой сени. Ни разу до того не осознавал, что этот «уют» может оказаться не чем-то само собой разумеющимся, примечательным лишь как ходовая вводная метафора из книжки про школьные годы какого-то мальчика. В нескольких улочках от гимназии Вана стоял магазин художественных изделий и мебели, в той или иной мере старинной, которым владела вдова, госпожа Тапирова, француженка, говорившая, впрочем, по-английски с русским акцентом. Ярким зимним днем Ван забрел в этот магазин. По главному залу были расставлены там и сям хрустальные вазы с алыми розами и золотисто-бурыми астрами – на золоченого дерева поставце, на лаковом ларе, на полке стеклянного шкафчика и просто вдоль ковровых ступенек, ведших наверх, туда, где громадные гардеробы и аляповатые туалетные столики обступали полукружьем редкостное собрание арф. Он удостоверился в искусственности цветов и подумал о том, как странно, что такие подделки всегда норовят потрафить исключительно глазу, даже не пробуя передать заодно и ощущение влажной весомости листьев и лепестков. Когда он назавтра зашел за вещицей (теперь, через восемьдесят лет, уже и не вспомнить – какой), которую хотел починить или скопировать, выяснилось, что она то ли не готова, то ли еще не получена. Мимоходом он тронул полураскрытую розу, и пальцы его обнаружили, что ожидание мертвой материи их обмануло, ибо взамен нее прохладная жизнь поцеловала их надутыми губками. «Дочка, – сказала госпожа Тапирова, приметившая его удивление, – всегда вставляет между подделок несколько всамделишных, pour attraper le client. Вы потянули джокера». Когда Ван уходил, вошла она, гимназистка в сером пальто, с русыми локонами по плечам и милым лицом. В другой раз (ибо исцеление какой-то части вещицы – может быть, рамки – заняло бесконечное время, а возможно, и вся она так к нему и не возвратилась) он увидел эту же девочку свернувшейся с учебниками в кресле – домашняя вещь среди выставленных на продажу. Он ни разу с ней не заговорил. Он любил ее несказанно. Все продлилось самое малое до ближайших каникул.
То была любовь, заурядная и загадочная. Менее загадочными и куда более нелепыми представлялись ему страсти, искоренить которые не удалось нескольким поколениям учителей и которые по крайности до 1883 года пышным цветом цвели в «Риверлэйне». В каждом дортуаре водился свой катамит. Один истеричный парнишка из Упсалы, косой, со шлепогубым ртом и почти неестественно косными конечностями, но с чудесно нежной кожей и округлыми кремовыми прелестями Бронзинова Купидона (того, что покрупнее, пойманного приятно удивленным сатиром в будуаре дамы) был высоко ценим и терзаем компанией мальчиков-иноземцев, все больше греков и англичан, возглавляемой Чеширом, несравненным регбистом; частью из бравады, частью из любопытства Ван, подавляя отвращение, холодно наблюдал их грубые оргии. Вскоре, однако, он оставил сей суррогат ради более естественного, хоть и равно бесчувственного дивертисмента.
Старящаяся женщина, продававшая леденцы и журнальчики «Счастливая Тля» в угловой лавчонке, которая по традиции не считалась строго запретной для гимназистов, наняла молодую подручную, и Чешир, сын бережливого лорда, скоро прознал, что эту пухлявую потаскушку легко получить за русский зелененький доллар. Ван одним из первых прибегнул к ее услугам. Услуги оказывались в полутьме, среди мешков и корзин, в глубине лавочки, после закрытия. Сообщенные Ваном сведения, согласно которым он был шестнадцатилетним распутником, а не четырнадцатилетним девственником, оказались для нашего дьявольского повесы источником затруднений – торопливо понудив к действию свою неистовую неопытность, он сумел лишь забрызгать радушную рогожку тем, что девушка с удовольствием приняла бы вовнутрь. Впрочем, минут через шесть, когда Чешир и Зографос получили свое, дело пошло на лад, но лишь при следующем рогожном свидании ее нежность, мягкая сладкая хватка и энергичные толчки по-настоящему утешили Вана. Он сознавал, что она всего только розовая, как поросенок, низкорослая шлюшка, и загораживал локтем лицо, если она под конец пыталась его поцеловать, и вскользь проверял, как делал и Чешир, все ли еще бумажник лежит в заднем кармане штанов; но так или иначе, когда пришло и ушло обычным путем сжимающегося времени последнее из примерно сорока содраганий и поезд Вана понесся в Ардис мимо зеленых и черных полей, он обнаружил, что наделяет нежданной поэзией ее скудный образ, кухонный запашок ее рук, влажность ресниц во внезапном проблеске Чешировой зажигалки и даже трескливый тропоток старой глухой госпожи Гимбер в спальне наверху.
В элегантном отделении первого класса, просунув гантированную руку в бархатную стенную петлю, ощущаешь себя, озирая умелый ландшафт, умело улетающий прочь, человеком пожившим. И время от времени блуждающий взгляд пассажира на миг застывает, он вслушивается в зуд там, внизу, который, как он полагает (правильно, слава Логу), вызван лишь незначительным раздражением кожи.
Сразу после полудня Ван вышел с двумя чемоданами в солнечную тишь сельского полустанка, от которого к усадьбе Ардис, куда он ехал впервые, вела извилистая дорога. На умозрительной миниатюре он видел ожидающую его оседланную лошадь, в реальности не обнаружилось и двуколки. Станционный смотритель, коренастый, загорелый мужчина в коричневом мундире, выразил уверенность, что его ждут с вечерним поездом, не столь скорым, но зато оборудованным чайным вагоном. Он в два счета созвонится с Усадьбой, добавил смотритель, подавая сигнал нетерпеливому машинисту. Тут к перрону подкатил наемный экипаж, и ярко-рыжая дама с соломенной шляпой в руке, смеясь над собственной спешкой, побежала к поезду и едва успела взобраться в него, как он тронулся. Ван решил воспользоваться предоставленным ему случайной складкой в ткани времени транспортным средством и погрузился в старенькую calèche.[24] Получасовая поездка оказалась не лишенной приятности. Он ехал сосновыми рощами, над каменистыми оврагами, по которым попискивали в цветущем подседе птицы и иная мелкая живность. Пятна солнца и кружева тени плыли по его ногам, ссужая зеленым мерцанием лишившуюся близнеца медную пуговку на спине возницына кафтана. Миновали Торфянку, сонную деревушку о трех-четырех бревенчатых избах, с мастерской для починки молочной посуды и завязшей в жасмине кузней. Возница помахал незримому другу, и чуткий автомобильчик слегка вильнул, вторя его жесту. Они уже кружили вместе с пыльным проселком среди полей. Дорога ныряла и горбилась, и на каждом подъеме старенький заводной таксомотор медлил, как бы совсем засыпая и нехотя одолевая усталость.