все. Благодарность к Господу, простая, человеческая, переполняет меня, и я плачу, потому что кроме как плакать – не знаю, как с ней справиться. За что? Что я сделала, чтобы этот дар заслужить? Я думаю поэтому, что он не мне был, этот дар, а тебе. Что он, отец Сергий, приходил на тебя посмотреть, с тобой побыть. И что я поскакала от него, как больная коза, – это не страшно, так надо было. А все равно, значит, ты был там, на улице, со мной, и он тебя видел и теперь тебя знает. И ты теперь один из нас всех – и не один, никогда не один. Господи, Господи, спасибо, спасибо, спасибо тебе.
+
Свет сегодня был утром невероятный, и я мыла окна, как могла. Кажется, Виктор вовек окон не мыл, ужас какой-то, я извела все тряпки, и газет, заранее собранных, волей-неволей начитались мы с тобой. Вот что я тебе скажу, очень простое: как отделить чушь от важного. Ты бери любую фразу и пытайся произнести ее у себя в голове нормальным человеческим голосом, как если бы ты мне что-то рассказывал. Ты можешь мне сказать искренне, нормальным человеческим голосом: «Соревнуясь под девизом „Резервы производства – в фонд пятилетки“, коллективы взялись обеспечить сверхплановый прирост прибыли за счет снижения себестоимости продукции»? Не можешь? Значит, чушь. Ладно, вот давай я тебе про окна лучше. Смотри, бабушка твоя всегда умела мыть окна очень-очень быстро. Потому что перед тем, как газетами их тереть, она брала бутылку из-под «Белизны», смешивала в ней пополам «Белизну» с водичкой, делала в крышке дырочки маленькие и все стекло обрызгивала этой смесью с двух сторон и давала пять минут постоять. А потом за две секунды мокрой тряпочкой смывала – стекло блестит! И оставалось газетами пройтись для порядка. Так что, если бы не свинство Виктора, у меня все мытье окон заняло бы пятнадцать минут, и ты тоже запоминай: быстро и совсем чисто! Хорошо у нас теперь, маленький, света много, очень много, словно и не здесь мы.
+
Я посадила для нас с тобой вишневый сад. Да-да, я помню, чем кончаются «вишневые сады», а с нашим, мой дорогой, все иначе будет. Правда, не из вишни наш вишневый сад, а из рябины, но мы его вишневым назовем, нам никто не помеха! Я что сообразила вдруг? Что я напрасно трачу пластилин, пластилин-то кончится, а он нам нужен, мой медвежонок, моя маленькая совушка. Надо все лепить из соленого теста, а пластилином только скреплять! А я никогда раньше не лепила из соленого теста, и еще дурацкое: трудно мне, потому что это как хлеб переводить. Но ладно, ладно, я смогла! Так что у нас с тобой деревья тестяные, и на них вперемешку с вишенками булки растут…
+
Проснулась в ужасе, мокрая, липкая, с полным ртом слюней: вдруг ужасное поняла и не знаю, не знаю, что делать. Господи, а вдруг он решил, что я от страха за себя <последние два слова многократно подчеркнуты, бумага под ними прорвана>, за себя побежала – не за него? От страха, что… Что они опять… Лежала и выла тихо, так свернулась, что теперь ребра болят, так свернулась, и лежала, и выла, мой козленочек, потому что не сказать ему, не написать, не объяснить же… Крутилось в голове – дойти до Якова… Подбросить записку… Но это скотство, скотство – ради себя, дуры нелепой, всеми рисковать, Яковом рисковать… Лежишь и вместо молитвы, как ребенок, талдычишь: «Господи, ну пожалуйста… Господи, ну пожалуйста…» И вдруг вспомнила. Мне было четыре года, мой малыш, и я лежала в больнице с какой-то ужасной, ужасной дрянью в легких. Полгода лежала в инфекционном отделении. И у меня в боку была трубочка с баночкой, куда стекал гной, и эту трубочку каждый день промывали, и это был ад. И вот слышишь, как они приближаются, и в голове: «Ну пожалуйста… Ну пожалуйста… Ну пожалуйста…» – а что «пожалуйста», ты и не знаешь. И вдруг – не знаю уж почему – от этого воспоминания послал мне Господь благодать в форме внезапного и всеохватного осознания, что я идиотка. Как, ну как мог отец Сергий чего-то не понять? Это он-то, который все про нас всех прежде нас понимает? Ну что за гордыня нашла на меня – такой-разэдакой сложной свою душеньку считать, что отцу Сергию в ней что-нибудь возможно не разглядеть? Выпрямилась, лежу и чувствую себя так, будто в школе ненавистный километр пробежала и в раздевалке на скамейку плюхнулась: нет большего счастья. Зачем я тебе это рассказываю, мой маленький, мой козлик, моя золотая цапля? Так плохо мне было, что я ни секунды о тебе не думала, можешь представить такое себе? Я надеюсь, что не можешь, мой журавленочек. Вот это и будет мне урок: если так мне плохо, что я о тебе думать не могу, – как тогда, как ТАМ <последнее слово тщательно вымарано>, – значит, это не от Бога и нужно выбираться, выбираться, сопротивляться всеми силами. Я запомню.
+
Вчера в 7 вечера постучали в нашу с тобой дверь. Страшно как стало! Я заметалась, зачем-то тетрадку эту под матрас сунула, а больше-то прятать и нечего, нечего совсем, вот так мы с тобой живем, честные советские граждане. Вроде одета, думаю, только лифчика на мне нет. Но страшно. А они не уходят, стучат, и не как тетя Сима, рука мужская. Я встала ровно, вдохнула глубоко и сказала себе, что, даже если это они и опять в ад меня заберут – ты со мной и Господь со мной, и никогда я этого не забуду. Взяла и рывком открыла. Стоит сосед наш, Яков Михайлович, смущенный очень. Ужас, думаю, или кастрюлю немытую на плите забыла, или в ванной кран открытый, а что еще? Не шумела вроде… А он мне говорит: «Катерина Михайловна, у вас, наверное, телевизора нет?» – «Нет», – говорю. «А хотите, – говорит, – с нами кино посмотреть? Премьера, „Любимая женщина механика Гаврилова“ называется, жена печенья напекла… Все-таки восьмое марта сегодня, так-то мы гостей не звали, а вы одна, приходите…» И я вдруг ему говорю: «Приду, приду, вот две минуточки, переоденусь и приду». Закрыла дверь и расплакалась, дура. И как стала метаться. Юбку зачем-то надела мамину плиссированную, послевоенную. Лифчик надела, белый свитерок выудила, немнущийся, чешется он страшно, но красивенький. И мамину жемчужную нитку нашла. Ноги в туфли засунула, туфли вдруг большие-большие, видно, похудела. Мечусь и думаю: не с пустыми руками же идти, а