В это же время крайнее неудовольствие против той же России проявляли и Сербия, и Румыния, и Греция, пальца о палец не ударившая, чтобы помочь в войне за освобождение балканского христианства. Ристич, в своей речи в скупщине прямо высказывал, что Сербия под австрийской эгидой может достигнуть такой силы, какой она никогда не дождется при покровительстве России, что с помощью австрийской политики сербы получат возможность основать большое южно-славянское государство, простирающееся от Дуная до Эгейского моря и от берегов Искера до Адриатического моря, и что только этим путем можно положить предел безграничному русскому произволу и поставить под мощную охрану Габсбургской монархии национальное сербское достояние, сербский язык, литературу, веру и в особенности конституционный образ правления, и этим самым-де явится деятельный противовес московским тайным замыслам. Румыния тоже возгремела против России. В Букареште вновь раздались речи о «великой миссии» Румынии как передового моста Европы против «московского варварства». По вопросу о возвращении России отторгнутого у ней в 1856 году клочка придунайской Бессарабии, сенат и палата депутатов единогласно постановили поддерживать целостность румынской территории и не допускать отторжения какой бы то ни было ее части, хотя бы за земельное или какое-либо другое вознаграждение. С этой целью Румыния начала даже готовить против России свою армию, намереваясь присоединить ее к австрийцам. Даже болгарские политиканы, у которых еще не зажили спины от вчерашних турецких канчуков, — и те уже заносчиво мечтали, что будущее на Босфоре принадлежит не «отживающей» России, а им, в смысле великои болгарской империи, со столицею в Царьграде, что пускай только Россия поможет им окончательно стать на ноги, а там они уж расправятся с ней без церемонии и сделают из своей великой Болгарской империи навеки твердый оплот для европейской цивилизации против «московской азиатчины». Выходило, как будто Россия жестоко виновата в чем-то перед всеми, и большими и малыми, — все вдруг оскалили против нее зубы и зарычали или затявкали.
Положение было какое-то странное, двусмысленное, полное лжи и предательства. В Сан-Стефано, приглядываясь и прислушиваясь ко всему этому, не знали, чему верить, чего ожидать, кто друг, кто недруг. Мирное настроение смешивалось с боевой тревогой. С одной стороны, расточаются отовсюду мирные уверения, с другой, — все напряженно спешат вооружаться в громадных размерах. Из всего этого получалась томительная и странная противоречивость слов и действий, ряд каких-то логических абсурдов. Австрийская официозная печать еще во время самой войны весьма знаменательно высказывалась, что «Россия и Турция обе почувствуют, что хотя обе они достаточно сильны, чтобы наносить друг другу чувствительные удары, но слишком слабы, чтобы воспротивиться воле Европы при устройстве восточных дел». Очевидно, что выражаться подобным образом можно было только при полной уверенности, что для Австрии обеспечена поддержка Германии и что со временем эта австро-германская солидарность обнаружится наяву.
И при таких-то обстоятельствах должен был собраться в Берлине европейский ареопаг, с Россией в роли подсудимой, — точно бы она была обязана теперь заключать новый мир, не с Турцией, а с Европой, которая оставалась только зрительницеи русско-турецкого поединка. И это в то время, когда в самой Европе, в своих домашних делах, было очень неспокойно, когда в Англии шли колоссальные стачки и забастовки рабочих, а в Германии велась ожесточенная внутренняя борьба с социал-демократами, и когда в Берлине, на расстоянии десятидневного срока, дважды стреляли по императору Вильгельму.
В России вновь возникло патриотическое воодушевление, выразившееся во всенародных единодушных пожертвованиях на приобретение крейсеров добровольного флота для войны с Англией, причем кое-где не обошлось, конечно, и без некоторыx курьезов, вроде того, например, что одно из нарочных собраний различных представителей судебного ведомства порешило соорудить особый крейсер судебного ведомства, и так и назвать его «крейсером судебного ведомства».
Но между общественным настроением России и деятельностью ее дипломатов уже невольно сказывался внутренний разлад. Общество и народ были готовы на новые жертвы, даже на новую войну, чтобы отстоять результаты Сан-Стефанского мира; дипломаты же делали все новые и новые уступки наглым притязанием Европы. Заседания Берлинского конгресса открылись 1-го июня, но еще ранее конгресса, чуть не накануне его, русская дипломатия, в особом соглашении с Англией, признала за последней право протектората над мало-азийскими турецкими провинциями и дала ей уверение, что в будущем границы России со стороны азиатской Турции не будут более расширяемы. В самый же день открытия конгресса австро-венгерское правительство издало указ о мобилизации своей армии, чтобы оказать этим большее давление на податливость русской дипломатии, зная, что Родопское восстание — эта подшепнутая Европой неофициальная война Турции против России, оттягивает значительную часть наших сил и, до известной степени, связывает нам руки.
Главным действующим лицом, блестящим героем, деятельным фактором и авторитетным вершителем на конгрессе явился не князь Бисмарк, удовольствовавшийся для видимости скромной ролью «честного маклера», а возведенный в сан лорда Беконсфильда еврей Бенъямин дИзраэли, — и одной из первейших забот его было доведенное до счастливого конца стремление отстоять полное гражданское равноправие и свободу эксплуатации для евреев в Румынии, Сербии и в прочих вновь возникающих политических организмах на Балканском полуострове. Это был первый положительный и крупный результат конгресса, заставивший возликовать все еврейство, сразу почуявшее, какое широкое новое поле открывается для его высасывающей деятельности! Затем конгресс с редким единодушием разрешил Австрии бессрочно занять Боснию и Герцеговину, подразумевая под этим, как естественное следствие такого занятия, вассальное подчинение австрийским видам и независимой Сербии, и независимой Черногории, и всей западной части Балканского полуострова вплоть до Эгейского моря. И русская дипломатия, по замечанию И.С.Ахсакова, видела во всем этом «даже какое-то особое торжество своей политики, и с увлечением, которому граф Аддраши даже и не вдруг поверил, приветствовала как новую эру разграничение сфер влияния России и Австрии на Балканском полуострове». В конце концов выходило, что мы дрались как бы за тем только, чтоб отдать во власть Австрии славян, даже и тех, которые до сих пор пользовались относительной свободой, да еще для того, чтобы предоставить евреям полную свободу эксплуатации всех этих христианских народностей, до сих пор не знавших еще этой язвы египетской. Уже во время самого конгресса между Англией и Турцией была заключена особая конвенция, — в сущности, оборонительный союз, — в силу которого Англия забрала себе остров Кипр. Сюрпризное объявление этой конвенции из уст самого Беконсфильда и завершило собою, 1-го июня, Берлинский конгресс, по выражению дипломатии, «самым неожиданным и блестящим образом». Это был настоящий финальный coup de theatre всего конгресса. «Неужели все это сон, не просто страшные грезы, хотя бы и наяву?»— с чувством ужаса и горечи восклицал И.С.Аксаков[16],— «Неужели и впрямь на каждом из нас уже горит неизгладимое клеймо позора? Не мерещится ли нам все то, что мы будто слышим, видим, читаем? Или наоборот, прошлое было грезой? Галлюцинация, не более как галлюцинация — все то, чем мы утешались и славились еще менее полугода тому назад?! И пленные турецкие армии под Плевной, Шипкой и на Кавказе, и зимний переход русских войск через Балканы, и геройские подвиги наших солдат, потрясшие мир изумлением, и торжественное шествие их до Царьграда — эти необычайные победы, купленные десятками тясяч русских жизней, эти несметные жертвы, принесенные русским народом, эти порывы, это священнодействие русского духа, — все это сказки, миф, порождение воспаленной фантазии… Вот к чему послужила вся балканская страда русских солдат! Стоило для этого отмораживать ноги тясячами во время пятимесячного Шипкинского сидения, стоило гибнуть в снегах и льдинах, выдерживать напор бешеных Сулеймановских полчищ, совершать неслыханный, невиданный в истории зимний переход через досягающие до неба скалы!»
Нигде, может быть, не чувствовалась живее и ближе вся горечь и скорбь этих слов, как в Сан-Стефано и на русских позициях под Царьградом, на виду этих минаретов и купола св. Софии. Нигде не сказывалась так явно перемена отношений к нам со стороны всех этих разношерстных представителей Европы и местных населений, так как именно там, где еще так недавно все они были преисполнены удивления и почтения к русской силе, а теперь глядели на нее, эту силу, с нескрываемой пренебрежительной насмешкой. И все это приходилось терпеть молча, с болью горькой обиды в ежечасно оскорбляемом русском сердце. Дух уныния, озлобленной скуки и апатии все более и более овладевал русскими под Царьградом. Нравственно удушливое положение их становилось невыносимым, — хотя бы домой скорее, что ли, от этого жгучего стыда и позора! — вот каково было всеобщее чувство. Бежать, бежать прочь и дальше от всех этих немых и живых свидетелей вчерашних наших торжеств и подвигов, — вот было общее желание. И с какой завистью гляделось на тех счастливцев, которые могли тогда же совсем уехать в Россию!