Книги сделали меня неуязвимым для многого: зная, как любят и страдают, нельзя идти в публичный дом; копеечный развратишко возбуждал отвращение к нему и жалость к людям, которым он был сладок. Рокамболь учил меня быть бойким не поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному великому делу. Любимым героем моим был веселый король Генрих IV, мне казалось, что именно о нём говорит славная песня Беранже:
Он мужику дал много льгот
И выпить сам любил;
Да — если счастлив весь народ,
С чего бы царь не пил?
Романы рисовали Генриха IV добрым человеком, близким своему народу; ясный, как солнце, он внушал мне убеждение что Франция — прекраснейшая страна всей земли, страна рыцарей, одинаково благородных в мантии короля и одежде крестьянина: Анж Питу такой же рыцарь, как и д'Артаньян. Когда Генриха убили, я угрюмо заплакал и заскрипел зубами от ненависти к Равальяку. Этот король почти всегда являлся главным героем моих рассказов кочегару, и мне казалось, что Яков тоже полюбил Францию и «Хенрика».
— Хороший человек был Хенрик-король — с ним хоть ершей ловить, хоть что хошь, — говорил он.
Он не восхищался, не перебивал моих рассказов вопросами, он слушал молча, опустив брови, с лицом неподвижным, — старый камень, прикрытый плесенью. Но если я почему-либо прерывал речь, он тотчас осведомлялся:
— Конец?
— Нет еще.
— А ты не останавливайся!
О французах он говорил, вздыхая:
— Прохладно живут…
— Как это?…
— А вот мы с тобой в жаре живём, в работе, а они — в прохладе. И делов у них никаких нет, только пьют да гуляют, — утешная жизнь!
— Они и работают.
— Не видать этого по историям-то по твоим, — справедливо заметил кочегар, и мне вдруг стало ясно, что огромное большинство книг, прочитанных мною, почти совсем не говорит, как работают, каким трудом живут благородные герои.
— Ну-кась, посплю я немножко, — говорил Яков, опрокидываясь на спину там, где сидел, и через минуту мерно свистал носом.
Осенью, когда берега Камы порыжели, деревья озолотились, а косые лучи солнца стали белеть, — Яков неожиданно ушёл с парохода. Ещё накануне этого он говорил мне:
— Послезавтра прибудем мы с тобой, ероха-воха в Пермь сходим в баню, попаримся за милую душу, а оттелева — зарядим в трактир с музыкой — утешно! Люблю я глядеть, как машина играет.
Но в Сарапуле сел на пароход толстый мужчина с дряблым, бабьим лицом без бороды и усов. Теплая длинная чуйка и картуз с наушниками из лисьего меха ещё более усиливали его сходство с женщиной. Он тотчас же занял столик около кухни, где было теплее, спросил чайный прибор и начал пить жёлтый кипяток, не расстегнув чуйки, не сняв картуза, обильно потея.
Осенние тучи неугомонно сеяли мелкий дождь, и казалось что когда этот человек вытрет клетчатым платком пот с лица, дождь идёт тише, а по мере того, как человек снова потеет, — и дождь становится сильнее.
Скоро около него очутился Яков, и они стали рассматривать карту в календаре, — пассажир водил по ней пальцем, а кочегар спокойно говорил:
— Что ж! Ничего. Это мне — наплевать…
— И хорошо, — тоненьким голосом сказал пассажир, сунув календарь в приоткрытый кожаный мешок у своих ног. Тихонько разговаривая, они начали пить чай.
Перед тем как Яков пошел на вахту, я спросил его, что это за человек. Он ответил, усмехаясь:
— Видать, будто голубь, скопец, значит. Из Сибири, дале-еко! Забавный, по планту живёт…
Он пошёл прочь от меня, ступая по палубе чёрными пятками, твердыми, точно копыта, но снова остановился, почесывая бок.
— Я к нему в работники нанялся; как в Перму приедем, слезу с парохода, прощай, ероха-воха! По железной дороге ехать, потом — по реке да на лошадях ещё; пять недель будто ехать надо, вона, куда человек забился…
— Ты его знаешь? — спросил я, удивлённый неожиданным решением Якова.
— Отколе? И не видывал николи, я в его местах не жил ведь…
Наутро Яков, одетый в короткий, сальный полушубок, в опорках на босую ногу, в изломанной, без полей, соломенной шляпе Медвежонка, тискал мою руку чугунными пальцами и говорил:
— Вали со мной, а? Он возьмёт и тебя, голубь-то, ежели сказать ему; хошь-скажу? Отрежут тебе лишнее, денег дадут. Им это — праздник, человека изуродовать, они за это наградят…
Скопец стоял у борта с беленьким узелком под мышкой, упорно смотрел на Якова мёртвыми глазами, грузный, вспухший, как утопленник. Я негромко обругал его, кочегар ещё раз тиснул мою ладонь.
— Пускай его, наплевать! Всяк своему богу молится, нам — что? Ну, прощай! Живи на счастье!
И ушёл Яков Шумов, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, оставив в сердце моём нелегкое, сложное чувство, — было жалко кочегара и досадно на него, было, помнится, немножко завидно, и тревожно думалось: зачем пошел человек неведомо куда?
И — что же за человек Яков Шумов?
Позднею осенью, когда рейсы парохода кончились, я поступил учеником в мастерскую иконописи, но через день хозяйка моя, мягкая и пьяненькая старушка, объявила мне владимирским говором:
— Дни теперя коротенькие, вечера длинные, так ты с утра будешь в лавку ходить, мальчиком при лавке постоишь, а вечерами — учись!
И отдала меня во власть маленького быстроногого приказчика, молодого парня с красивеньким, приторным лицом. По утрам, в холодном сумраке рассвета, я иду с ним через весь город по сонной купеческой улице Ильинке на Нижний базар; там, во втором этаже Гостиного двора, помещается лавка. Приспособленная из кладовой, темная, с железною дверью и одним маленьким окном на террасу, крытую железом, лавка была тесно набита иконами разных размеров, киотами, гладкими и с «виноградом», книгами церковнославянской печати, в переплетах желтой кожи. Рядом с нашей лавкой помещалась другая, в ней торговал тоже иконами и книгами чернобородый купец, родственник староверческого начетчика, известного за Волгой, в керженских краях; при купце — сухонький и бойкий сын, моего возраста, с маленьким серым личиком старика, с беспокойными глазами мышонка.
Открыв лавку, я должен был сбегать за кипятком в трактир; напившись чаю — прибрать лавку, стереть пыль с товара и потом — торчать на террасе, зорко следя, чтобы покупатели не заходили в лавку соседа.
— Покупатель — дурак, — уверенно говорил мне приказчик. — Ему всё едино, где купить, лишь бы дешево, а в товаре он не понимает!
Быстро щелкая дощечками икон, хвастаясь тонким знанием дела, он поучал меня:
— Мстёрской работы — товар дешевый, три вершка на четыре — себе стоит… шесть вершков на семь — себе стоит… Святых знаешь? Запомни: Вонифатий — от запоя; Варвара Великомученица — от зубной боли, нечаянныя смерти; Василий Блаженный — от лихорадки, горячки… Богородиц знаешь? Гляди: Скорбящая, Троеручица, Абалацкая-Знамение, Не рыдай мене, мати, Утоли моя печали, Казанская, Дейсус, Покрова, Семистрельная…
Я быстро запомнил цены икон по размерам и работе, запомнил различия в иконах богородиц, но запомнить значение святых было нелегко.
Задумаешься, бывало, о чем-нибудь, стоя у двери лавки, а приказчик вдруг начнет проверять мои знания:
— Трудных родов разрешитель — кто будет?
Если я ошибаюсь, он презрительно спрашивает:
— Для чего у тебя голова?
Еще труднее было зазывать покупателей; уродливо написанные иконы не нравились мне, продавать их было неловко. По рассказам бабушки я представлял себе богородицу молодой, красивой, доброй; такою она была и на картинках журналов, а иконы изображали ее старой, строгой, с длинным, кривым носом и деревянными ручками.
В базарные дни, среду и пятницу, торговля шла бойко, на террасе то и дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё — старообрядцы из Заволжья, недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый человек, закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно, — становится неловко перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под его ногами в пудовых сапогах и комаром поешь:
— Что вам угодно, почтенный? Псалтири следованные и толковые, Ефрема Сирина книги, Кирилловы, уставы, часословы — пожалуйте, взгляните! Иконы все, какие желаете, на разные цены, лучшей работы, темных красок! На заказ пишем кого угодно, всех святых и богородиц! Именную, может, желаете заказать, семейную? Лучшая мастерская в России! Первая торговля в городе!
Непроницаемый и непонятный покупатель долго молчит, глядя на меня, как на собаку, и вдруг, отодвинув меня в сторону деревянной рукою, идет в лавку соседа, а приказчик мой, потирая большие уши, сердито ворчит:
— Упустил, тор-рговец…
В лавке соседа гудит мягкий, сладкий голос, течет одуряющая речь: