Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже.
А отец все на Москву любуется…
И вижу я – губы у него шепчут, шепчут… – и будто он припоминает что-то… задумался.
И вдруг – вычитывать стал, стишки! любимые мои стишки. Я их из хрестоматии вычитывал, а он – без книжки! и все, сколько написано, длинные-длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже:
Город чудный, город древний!
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы.
Я шепотком повторял за ним – и все-таки сбивался.
…………………….
На твоих церквах старинных
Вырастают дерева,
Глаз не схватит улиц длинных, —
Это – матушка Москва!
– Ведь это что ж такое!.. ну, как в тиятрах!.. н-ну, пря-мо!.. – всплескивает руками Крынкин. – Сергей Иваныч… Го-споди!..
А он и не слышит – вычитывает все лучше, громче. В первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в тумане красавицей Москвой нашей, вдруг начал сказывать… – и как же хорошо сказывал! с такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось и в глазах стало горячо.
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-богатыря?
Кто собьет златую шапку
У Ивана-Звонаря?..
Кто Царь-Колокол подымет?
Кто Царь-Пушку повернет?..
Шляпу кто, гордец, не снимет
У Святых в Кремле Ворот?..
И все-то стишки, до самого последнего словечка!
……………………..
Град срединный… град сердечный…
Коренной… России… град!..
Он прикрыл рукой глаза – и стоял так, раздумчиво. И все притихли. А у меня слезы, слезы… с чего-то слезы. И вдруг – Крынкин…
– Го-споди!.. Сергей Иваныч!.. в-вот уважили!.. эт-то что ж такое!.. – загремел он и за голову схватился. – В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да ведь это-то, прямо!.. во-от куда дошло, в-вот!.. Ну, вся-то тут Расея наша!.. Нет, никак не могу… Василья!.. пару шинпанского волоки, золотая головка, «отклико»! Самый первейший а-хтер императорского Малого тиятра… А, забыл… Василья!.. да икры парной, наипервейшей, сади!.. раззернистой-белужьей, возля сельдей громовских, в укутке!.. Го-споди Бож-же мой… другой раз так, в самую ни есть то-чку!.. Намедни были сами… Михал Провыч Садовский!.. у Крынкина!.. вот на етом самом месте-с, золотое стекло!.. самый первейший а-хтер Малых императорских тиятров!.. И стали тоже… на етом самом месте… вычитывать… про матушку Москву… ну, за сердце зацепили! зацепи-ли… всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну ей-ей… верьте Крынкину… – не удадите самому Михал Провычу!.. Но только они про другую Москву вычитывали… как ето?.. Вертится на языке, а… Ды как его они?.. «Ахх, братцы! ды как же я был…» На вот, забыл и забыл. Головку запрокинули, глаза на небо и… кулаком себя в груди!.. «А-ахх, братцы!..» – ну, чисто наскрозь пронзили!..
Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков знала, покраснела вся и говорит, будто она боится:
– Это… это они Пушкина читали… про Москву…
Отец и сказал:
– А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву… из Пушкина.
Она заробела-вспыхнула, а все-таки немножко вычитала, чуть слышно:
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы
Как жар крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы!.. как я был доволен,
Когда церквей и колоколен…
И вдруг сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой – еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке – и вспомнила:
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
– В-вот!.. – вдруг присел и как из пушки выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, – ну, в самую, тоись, точку, барышня, угадали! Самое вот это – «А-ахх, братцы!». Сердце вынул, до чего же уважил Михал Провыч. Ну, все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «Уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне: «Это не я, это…» – вот тот самый, барышни-то сказали… Пушкин! Я им: «Михал Провыч, от Господа у вас великий талан, все осветили! Эх, – говорю, – бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне: «Да ты и так а-хтер!» – и по плечу меня. Говорю: «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко – как навырез… ну, прямо в рамочку – и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? Пущай будет в самом благонадежном месте!..» – и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово – в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей матушки Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в Зологическом, «ледяной дом» ваш всюю-то Москву дивил!.. И вот прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да ведь что ж это такое, а?.. «Кто Царь-Колокол подымет? кто Царь-Пушку первернет?!» Ни-кто.
Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей, пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «Ну, по такому случаю, за матушку Москву нашу и за здоровье папашеньки».
Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, – чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы.
Когда усаживались в пролетки – ехать в Нескучный сад, – Крынкин стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал:
– Василья! вязочку положь кучеру в ноги, – москварецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с… крынкинская клубника, ранжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! так уважили – не сказать. А про Петров день не забудьте-с… в трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола и башни, и палаты, и дворцы!..
У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только: «В другой раз… в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него гулкая, дощатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил: «И у меня в голове шумит, все – гу-гу-гу… гу-гу-гу… и здорового-то сморит».
И мне что-то задремалось: с шампанского ли шипучего, или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос:
Отцу совсем хорошо после живой воды. Клин позволил обрить голову. Пришел Сай Саич с ящиком и большой коробкой. В ящике у него – «бритвы-ритвы», «нозницы-мозницы», всякое «сильце-мильце», «дусистый ладиколон» и всякая «помада, какой никому не надо». А что же в большой коробке? Он смешно щурится, когда я выспрашиваю его.
– Папасенька будет рязеный, будет сутить, как на теятре!
Синяя голова стала у отца, когда обрили, такой смешной. В зеркало посмотрелся – и говорит: «Как ощипанный гусенок стал». Сай Саич открыл коробку, а там куча волос, будто от разных содраны: рыжие, черные, седые… Мне стало неприятно, до тошноты. У нас рассказывали, что это парики, их сдирают с покойников в больнице. Отец говорит Сай Саичу:
– Приладь по мне. А не с покойника?..
– Ну, и сто зе буду вам голову мороцить! и-с покойника! У покойника волосики завсем зе мертвые, а эти… зивенькие завсем. Это я сам на клейкю с пузирем лепляю. Мозете понюхать, какэ дусисто…
Пахнет ужасно душными духами. Сай Саич нюхает с удовольствием и говорит: «З такими дамоцки прискают». Сонечка вошла-вскрикнула: «Что это, как ужасно пахнет… как мыло «Конго»?..»
– Завсем васи волосики! – говорит Сай Саич, примеряя парик отцу, – ну завсем зивые, мозете на теятре танцувать.
И правда: прежний совсем отец, только вот хохла нет. Погляделся в зеркало, посмеялся:
– Будто даже помолодел!
– Ну, я з вам говору, завсем зених!
Все сошлись смотреть, и всем понравилось. Отец разошелся, стал прищелкивать пальцами и напевать перед зеркалом:
Нет волос – дадут парик.
Брейся, как татарин!
С головы – а-ля мужик,
С рыла… а-ля барин!
Это он из «Вороны в павлиньих перьях». Он всю эту «Ворону» знал, как ее в театре представляли, и меня выучил напевать. И все стали подпевать и в ладоши похлопывать, и даже Сай Саич махал руками, как барабанный зайчик: