Он остановился у трапа.
— Здравствуйте, гражданин начальник.
— Сегодня твоя каторга кончается, можешь больше в изолятор не ходить.
— Спасибо, гражданин начальник.
— Но сегодня доработай до конца.
— Слушаюсь, гражданин начальник.
Перед самым отбоем — перед ударом в рельс — явился доктор Доктор. С ним были два его адъютанта, комендант больницы Постель и Гриша Кобеко, больничный зубной протезист.
Постель, бывший работник НКВД, сифилитик, заразивший сифилисом двух или трех медсестер, которых пришлось отправить в вензону, в женскую венерическую зону на лесную командировку, где живут только сифилитички. Красавец Гриша Кобеко был больничный стукач, осведомитель и делодаватель — достойная доктора Доктора компания.
Начальник больницы подошел к котловану, и трое тачечников, оставив работу, поднялись и встали по стойке «смирно».
Доктор Доктор разглядывал меня с величайшим удовлетворением.
— Вот ты где… Вот это для тебя самая работа и есть. Понял? Вот это и есть самая твоя работа.
Свидетелей, что ли, привел доктор Доктор, чтобы спровоцировать что-либо, хоть маленькое нарушение. Изменилось время, изменилось. Это понимает и доктор Доктор, понимаю это и я. Начальник и фельдшер — это не то что начальник и простой работяга. Далеко не то.
— Я, гражданин начальник, могу быть на всякой работе. Я могу быть даже начальником больницы.
Доктор Доктор выругался матом и удалился по направлению к вольному поселку. Ударили в рельс, и я пошел не в лагерь, не в зону, как два последних дня, а в больницу.
— Гришка, воды! — закричал я. — И пожрать чего-нибудь после ванны.
Но я плохо знал доктора Доктора. Комиссии, проверки сыпались на отделение чуть не каждый день.
А в ожидании приезда высшего начальства доктор Доктор сходил с ума.
Доктор Доктор добрался бы до меня, да другие вольные начальники сгубили его карьеру, подставили ножку, выперли с хорошей должности.
Внезапно доктор Доктор был отпущен в отпуск на материк, хотя никогда в отпуск не просился. Приехал вместо него другой начальник.
Прощальный обход. Новый начальник грузен, ленив, тяжело дышит. Хирургическое отделение на втором этаже — быстро шли, запыхались. Увидев меня, доктор Доктор не мог отказать себе в развлечении.
— Вот это та самая контрреволюция, о которой я тебе внизу говорил, — показывая на меня пальцем, громко говорил доктор Доктор. — Все собирался снять, не успел. Советую тебе сделать это немедленно, сразу же. Больничный воздух будет чище.
— Постараюсь, — равнодушно сказал толстый начальник, и я понял, что он ненавидит доктора Доктора не меньше, чем я.
1964
Из ночи я был переведен в день — явное повышение, утверждение, удача на опасном, но спасительном пути санитара из больных. Я не заметил, кто занял мое место, — сил для любопытства у меня не оставалось в те времена, я берег каждое свое движение, физическое или душевное — как-никак мне уже приходилось воскресать, и я знал, как дорого обходится ненужное любопытство.
Но краем глаза в ночном полусне я увидел бледное грязное лицо, заросшее густой рыжей щетиной, провалы глаз, глаз неизвестного цвета, скрюченные отмороженные пальцы, вцепившиеся в дужку закопченного котелка. Барачная больничная ночь была так темна и густа, что огонь бензинки, колеблемый, сотрясаемый будто бы ветром, не мог осветить коридор, потолок, стену, дверь, пол и вырывал из темноты только кусочек всей ночи: угол тумбочки и склонившееся над тумбочкой бледное лицо. Новый дежурный был одет в тот же халат, в котором дежурил я, грязный рваный халат, расхожий халат для больных. Днем этот халат висел в больничной палате, а ночью напяливался на телогрейку дежурного санитара из больных. Фланель была необычайно тонкой, просвечивала — и все же не лопалась; больные боялись или не могли сделать резкое движение, чтобы халат не распался на части.
Полукруг света раскачивался, колебался, менялся. Казалось, холод, а не ветер, не движение воздуха, а сам холод качает этот свет над тумбочкой дежурного санитара. В световом пятне качалось лицо, искаженное голодом, грязные скрюченные пальцы нашаривали на дне котелка то, чего нельзя было поймать ложкой. Пальцы, даже отмороженные, нечувствительные пальцы, были надежнее ложки — я понял суть движения, язык жеста.
Все это мне было не надо знать — я ведь был дневной санитар.
Но через несколько дней — поспешный отъезд, неожиданное ускорение судьбы внезапным решением — и кузов грузовика, сотрясающегося от каждого рывка автомашины, ползущей по вымерзшему руслу безымянной речки, по таежному зимнику ползущей к Магадану, к югу. В кузове грузовика взлетают и ударяются о дно с деревянным стуком, перекатываются, как деревянные поленья, два человека. Конвоир сидит в кабине, и я не знаю — ударяет меня дерево или человек. На одной из кормежек жадное чавканье соседа показалось мне знакомым, и я узнал скрюченные пальцы, бледное грязное лицо.
Мы не говорили друг с другом — каждый боялся спугнуть свое счастье, арестантское счастье. Машина спешила — дорога кончилась в одни сутки.
Мы оба ехали на фельдшерские курсы, по лагерному наряду. Магадан, больница, курсы — все это было как в тумане, в белой колымской мгле. Есть ли вехи, дорожные вехи? Принимают ли пятьдесят восьмую? Только десятый пункт. А у моего соседа по кузову машины? Тоже десятый — «аса». Литер: «антисоветская агитация». Приравнивается к десятому пункту.
Экзамен по русскому языку. Диктант. Отметки выставляют в тот же день. Пятерка. Письменная работа по математике — пятерка. Устное испытание по математике — пятерка. От тонкости «Конституции СССР» будущие курсанты избавлены — это все знали заранее… Я лежал на нарах, грязный, все еще подозрительно вшивый — работа санитаром не уничтожала вшей, а может быть, мне это только казалось, вшивость — это один из лагерных психозов. Давно уж нет вшей, а никак не заставишь себя привыкнуть не к мысли (что мысль?), к чувству, что вшей больше нет; так было в моей жизни и дважды и трижды. А Конституция, или история, или политэкономия — все это не для нас. В Бутырской тюрьме, еще во время следствия, дежурный корпусной кричал: «Что вы спрашиваете о Конституции? Ваша Конституция — это Уголовный кодекс». И корпусной был прав. Да, Уголовный кодекс был нашей конституцией. Давно это было. Тысячу лет назад. Четвертый предмет — химия. Отметка — тройка.
Ах, как рванулись заключенные-курсанты к знаниям, где ставкой была жизнь. Как бывшие профессора медицинских институтов рванулись вдалбливать спасительную науку в неучей, в болванов, никогда не интересовавшихся медициной, — от кладовщика Силайкина до татарского писателя Мин Шабая…
Хирург, кривя тонкие губы, спрашивает:
— Кто изобрел пенициллин?
— Флеминг! — Это отвечаю не я, а мой сосед по районной больнице. Рыжая щетина сбрита. Нездоровая бледная пухлость щек осталась (навалился на суп — мельком соображаю я).
Я был поражен знаниями рыжего курсанта. Хирург разглядывал торжествующего «Флеминга». Кто же ты, ночной санитар? Кто?
— Кем же ты был на воле?
— Я капитан. Капитан инженерных войск. В начале войны был начальником укрепленного района. Строили мы укрепления спешно. Осенью сорок первого года, когда рассеялась утренняя мгла, мы увидели в бухте рейдер немецкий «Граф фон Шпее». Рейдер расстрелял наши укрепления в упор. И ушел. А мне дали десять лет.
«Не веришь, прими за сказку». Верю. Знаю обычай.
Все курсанты занимались ночи напролет, впитывая, вбирая знания со всей страстью приговоренных к смерти, которым вдруг дают надежду жить.
Но Флеминг, после какого-то делового свидания с начальством, повеселел, приволок на занятия в барак роман и, поедая вареную рыбу — остатки чьего-то чужого пира, небрежно листал книгу.
Поймав мою ироническую улыбку, Флеминг сказал:
— Все равно — мы учимся уже три месяца, всех, кто удержался на курсах, всех выпустят, всем дадут дипломы. Зачем я буду сходить с ума? Согласись!..
— Нет, — сказал я. — Я хочу научиться лечить людей. Научиться настоящему делу.
— Настоящее дело — жить.
В этот час выяснилось, что капитанство Флеминга — только маска, еще одна маска на этом бледном тюремном лице. Капитанство-то не было маской — маской были инженерные войска. Флеминг был следователем НКВД в капитанском чине. Сведения отцеживались, копились по капле — несколько лет. Капли эти мерили время подобно водяным часам. Или эти капли падали на голое темя подследственного — водяные часы застенков Ленинграда тридцатых годов. Песочные часы отмеряли время арестантских прогулок, водяные часы — время признания, время следствия. Торопливость песочных часов, мучительность водяных. Водяные часы считали не минуты, отмеряли не минуты, а человеческую душу, человеческую волю, сокрушая ее по капле, подтачивая, как скалу, — по пословице. Этот следовательский фольклор был в большом ходу в тридцатые, а то и в двадцатые годы.