— Я эту книгу «Пятьдесят лет в строю» прочитал уже тогда, когда познакомился с обзорами и был представлен самому автору. Или он мне был представлен, — задумчиво говорил Флеминг. — Неплохая книга «Пятьдесят лет в строю».
Флеминг не очень любил газеты, газетные известия, радиопередачи. Международные события мало его занимали. Другое дело — события внутренней жизни. Главное чувство Флеминга — темная обида на мрачную силу, которая обещала гимназисту объять необъятное, вознесла высоко и вот бросила в бездну без стыда или без следа, — я никак не мог запомнить правильное окончание знаменитой песни моего детства «Шумел, горел пожар московский».
Приобщение к культуре было своеобразным. Курсы какие-то краткосрочные, экскурсия в Эрмитаж. Человек рос, и вырос следователь-эстет, шокированный грубой силой, хлынувшей в «органы» в тридцатые годы, сметенный, уничтоженный «новой волной», исповедующей грубую физическую силу, презирающей не только психологические тонкости, но даже «конвейеры» или «выстойки». У новой волны просто терпения не хватало на какие-то научные расчеты, на высокую психологию. Результаты, оказывается, проще получить обыкновенным битьем. Медлительные эстеты сами пошли «на луну». Флеминг случайно остался в живых. Новой волне было некогда ждать.
Голодный блеск затухал в глазах Флеминга, и профессиональная наблюдательность вновь подавала свой голос…
— Слышь, я смотрел на тебя во время конференции. Ты думал о своем.
— Я хочу только все запомнить, запомнить и описать. Какие-то картины качались в мозгу Флеминга, уже отдохнувшем, уже успокоенном.
В нервном отделении, где работал Флеминг, был гигант латыш, получавший вполне официально тройной паек. Всякий раз, когда гигант принимался за еду, Флеминг садился напротив, не умея сдержать восхищения перед могучей жратвой.
Флеминг не расставался с котелком, тем самым котелком, с которым приехал с Севера… Это — талисман. Колымский талисман.
В нервном отделении блатари поймали кошку, убили и сварили, угостив Флеминга как дежурного фельдшера, — традиционная «лапа» — взятка колымская, колымский калым. Флеминг съел мясо и ничего не сказал о кошке. Это была кошка из хирургического отделения.
Курсанты боялись Флеминга. Но кого не боялись курсанты? В больнице Флеминг работал уже фельдшером, штатным лепилой. Все были к нему враждебны, опасались Флеминга, чувствуя в нем не просто работника органов, но хозяина какой-то необычайно важной, страшной тайны.
Враждебность увеличилась, тайна сгустилась после внезапной поездки Флеминга на свидание с молодой испанкой. Испанка была самая настоящая, дочь кого-то из членов правительства Испанской республики. Разведчица, запутанная в сеть провокаций, получившая срок и выброшенная на Колыму умирать. Но Флеминг, оказывается, не был забыт своими старыми и далекими друзьями, своими прежними сослуживцами. Что-то он должен был узнать от испанки, что-то подтвердить. А больная не ждет. Испанка поправилась и была этапирована на женский прииск. Флеминг внезапно, прервав работу в больнице, едет на свидание с испанкой, двое суток скитается на автомобильной трассе тысячеверстной, по которой потоком идут машины и стоят заставы оперативников через каждый километр. Флемингу везет, он возвращается после свидания вполне благополучно. Поступок казался бы романтическим, свершенным во имя лагерной любви. Увы, Флеминг не путешествует ради любви, не совершает героических поступков ради любви. Тут действует сила гораздо большая, чем любовь, высшая страсть, и эта сила пронесет Флеминга невредимым через все лагерные заставы.
Много раз вспоминал Флеминг тридцать пятый год — внезапный поток убийств. Смерть семьи Савинкова. Сын был расстрелян, а семья — жена, двое детей, мать жены не захотели уехать из Ленинграда. Все оставили письма — предсмертные письма друг другу. Все покончили с собой, и память Флеминга сохранила строки из детской записки: «Бабушка, мы скоро умрем».
В пятидесятом году Флеминг кончил срок по «делу НКВД», но в Ленинград не вернулся. Не получил разрешения. Жена, хранившая много лет «площадь», приехала в Магадан из Ленинграда, но не устроилась и уехала обратно. Перед двадцатым съездом Флеминг вернулся в Ленинград, в ту самую комнату, в которой жил до катастрофы…
Бешеные хлопоты. Тысяча четыреста пенсия по выслуге лет. Вернуться к работе «по специальности» знатоку фармакологии, обогащенной ныне фельдшерским образованием, не пришлось. Оказалось, все старые работники, все ветераны сих дел, все оставшиеся в живых эстеты уволены на пенсию. До последнего курьера.
Флеминг поступил на службу — отборщиком книг в букинистическом магазине на Литейном. Флеминг считал себя плотью от плоти русской интеллигенции, хотя и состоящей с интеллигенцией в столь своеобразном родстве и общении. Флеминг до конца не хотел отделять свою судьбу от судьбы русской интеллигенции, чувствуя, может быть, что только общение с книгой сохранит нужную квалификацию, если удастся дожить до лучших времен.
Во времена Константина Леонтьева капитан инженерных войск ушел бы в монастырь. Но и мир книг — опасный и возвышенный мир — служение книге окрашено в фанатизм, но, как всякое книжное любительство, содержит в себе нравственный элемент очищения. Не в вахтеры же идти бывшему поклоннику Гумилева и знатоку комментариев к стихам и судьбе Гумилева. Фельдшером — по новой специальности? Нет, лучше букинистом.
— Я хлопочу, все время хлопочу. Рому!
— Я не пью.
— Ах, как это неудачно, неудобно, что ты не пьешь. Катя, он не пьет! Понимаешь? Я хлопочу. Я еще вернусь на свою работу.
— Если ты вернешься на свою работу, — синими губами выговорила Катя, жена, — я повешусь, утоплюсь завтра же.
— Я шучу. Я все время шучу. Я хлопочу. Я все время хлопочу. Подаю какие-то заявления, сутяжничаю, езжу в Москву. Ведь меня в партии восстановили. Но как?
Из-за пазухи Флеминга извлечены груды измятых листков.
— Читай. Это — свидетельство Драбкиной. Она у меня на Игарке была.
Я пробежал глазами пространное свидетельство автора «Черных сухарей».
«Будучи начальником лагпункта, относился к заключенным хорошо, за что и был вскоре арестован и осужден…»
Я перебирал грязные, липкие, многократно листанные невнимательными пальцами начальства показания Драбкиной…
И Флеминг, склоняясь к моему уху и дыша перегаром рома, хрипло объяснил, что он-то в лагере был «человеком» — вот даже Драбкина подтверждает.
— Тебе все это надо?
— Надо. Я этим заполняю жизнь. А может быть, чем черт не шутит. Пьем?
— Я не пью.
— Эх! По выслуге лет. Тысячу четыреста. Но мне надо не это…
— Замолчи, или я повешусь, — закричала Катя, жена.
— Она у меня сердечница, — объяснил Флеминг.
— Возьми себя в руки. Пиши. Ты владеешь словом. По письмам. А рассказ, роман — это ведь и есть доверительное письмо.
— Нет, я не писатель. Я хлопочу…
И, обрызгав слюной мое ухо, зашептал что-то совсем несуразное, как будто и не было никакой Колымы, а в тридцать седьмом году Флеминг сам простоял семнадцать суток на «конвейере» следствия и психика его дала заметные трещины.
— Сейчас издают много мемуаров. Воспоминаний. Например, «В мире отверженных» Якубовича. Пусть издадут.
— Ты написал воспоминания?
— Нет. Я хочу рекомендовать к изданию одну книгу — знаешь какую. Я ходил в Лениздат — говорят, не твое дело…
— Какую же книгу?
— Записки Сансона, парижского палача. Вот это был бы мемуар!
— Парижского палача?
— Да. Я помню — Сансон отрубил голову Шарлотте Кордэ и бил ее по щекам, и щеки на отрубленной голове краснели. И еще: тогда были «балы жертв». У нас бывают «балы жертв»?
— «Бал жертв» — это относится к термидору, а не просто к послетеррорному времени. Записки же Сансона — фальшивка.
— Так разве в этом дело — фальшивка или нет. Была такая книга. Выпьем рому. Много я перебирал напитков, и лучше всего ром. Ром. Ямайский ром.
Жена собрала обедать — горы какой-то жирной снеди, которая поглощалась почти мгновенно прожорливым Флемингом. Неукротимая жадность к еде осталась навек во Флеминге, как психическая травма осталась, как и у тысяч других бывших заключенных — на всю жизнь.
Разговор как-то прервался, в наступающих сумерках городских услышал я рядом с собой знакомое колымское чавканье.
Я подумал о силе жизни — скрытой в здоровом желудке и кишечнике, способности поглощать — это и было на Колыме защитным рефлексом жизни у Флеминга. Неразборчивость и жадность. Неразборчивость души, приобретенная за следовательским столом, тоже была подготовкой, своеобразным амортизатором в этом колымском падении, где никакой бездны Флемингу не было открыто — все он знал и раньше, и это дало ему спасение — ослабило нравственные мучения, если эти мучения были! Никаких дополнительных душевных травм Флеминг не испытал — он видел худшее, и равнодушно смотрел на гибель всех рядом, и готов был бороться только за свою собственную жизнь. Жизнь была спасена, но на душе Флеминга остался какой-то тяжелый след, который нужно было стереть, очистить покаянием. Покаянием — обмолвкой, полунамеком, беседой с самим собой вслух, без сожаления, без осуждения. «Мне попросту не повезло». И все же рассказ Флеминга был покаянием.