помолчать. Объявили финал. Трубой. Заложило от грома уши.
И «Отец» воскликнул:
– Сходитесь!
И Моня, терзаемый творческим зудом, с криком, похожим на вопль, сорвался с небесной площадки и полетел над землею. Он моностихи посылал очередями, как поэму или сонет.
И на каждое восклицание Мони тут же отзывалась Маня. На каждую его строчку двумя своими. И каждый раз складно, хотя непонятно, кому нужен был этот склад. Но две четверти небесного полушария жили каждая своей жизнью, и одна болела за него, а другая – за нее.
– Как, подскажи, жениться на Царевне Спящей?! – рыдал Моня.
– Ах, знал бы принц, что Спящая Царевна – не девушка, а бабушка его! – издевалась Маня.
Когда Моня (с досады) попытался овладеть Манею чисто физически, а не стихом, и не смог, он забил крыльями и оглушительно заорал в неизбывной тоске:
– Овладевайте знанием, как девой!
А Маня поправила его:
– У евнуха большой житейский опыт! Невинность девушкам дается на всю жизнь!
– Холостить его! – прогремело по небу.
И небо накренилось, и с него скатилось солнце, а с другого бока наползла луна. Моня соскользнул с неба и камнем полетел на землю.
– День завершен благополучной смертью! – вопил победно он и не расслышал, что кричит ему вдогонку Маня.
А вверху орал художник, что с бородой и табличкой «Отец»:
– Игра сделана, дети мои! Ставок больше нет!
Упал Моня на землю и обернулся козликом не козликом, а Лешей Гурьяновым, а Маня так на недостижимой высоте и осталась, только не Маней, а Настей Анненковой. Причем Леша Гурьянов как был, так и остался холостяком, а Настя Анненкова все так же в браке с Женей Суэтиным…
Н-да, подумал Гурьянов, перебрал я вчера. Что за дичь я орал во сне? Свой меч перековал я на орало?
Почему «брак»? Если браки заключаются на небесах, то кто же тогда бракодел?
И вдруг он почувствовал себя плохо. Его стало трясти в ознобе. Что же это я? Какой там счастливый брак? Ведь вчера было девять дней! Это же мы с Дерюгиным сидели рядом. Господи, что со мной?! Женя, Женечка, прости меня, ради бога, прости!
Надо к Насте сходить. Вчера ляпнул ей что-то не так. Что-то злое. Нехорошо как…
Гурьянов позвонил Дерюгину – никого. Через пять минут еще раз – длинные гудки. На третий раз трубку взяли.
– Да? – отозвался невидимый старик.
– Извините, я ошибся, – хрипло сказал Гурьянов.
– Леха, ты, что ли? – спросил Дерюгин. – Что с твоим голосом?
– Я. Ты дома?
Трубка сипло дышала. У нее не было сил.
– Жди. Еду. Возьму.
Гурьянов вздрогнул – из зеркала в него уставился чужой. Опухший, как Поволжье в последние семь столетий. О, господи, неужто я? Гурьянов улыбнулся себе, но безответно. Взяв в гастрономе пива с водкой, залез в троллейбус. Едва не уснул в пути. Хорошо, кто-то задел по уху. На нужной остановке. Ничего не бывает случайным. Даже по уху дают тогда, когда надо. И Дерюгин тогда хорошо припечатал. При знакомстве. Печать дружбы навеки. Самая жесткая фигура – треугольник. Нет треугольника! Чего там в бреду я читал? Летая под небесами? Моностихи? Бред! Подлечусь, все образуется.
– Толя, треба лечиться! Симптом одолевает. Моностих.
– От моностиха, Леша, выпей на ночь снотворное со слабительным. Тут же оставит тебя. У меня, Алексей, жизненная драма. Семейная. С поминок вчера пришли, и я… Нехорошо поступил. Обидел жену прямо в глаз. Зинка тут же мне заявление: чтоб выметался к чертовой матери. Сутки на сборы. А я вчера вообще был как голый нерв. Нехорошо получилось. Может, уладишь? У тебя получается с аргументами.
– Улажу, – пообещал Гурьянов. – Только сперва выпьем маленько. Я вчера тоже был хорош. Что я там Насте брякнул?
– Ничего не брякнул.
– Обиделась она на меня за что-то. А за что?
– Не бери в голову! Ей вчера не до обид было. Улажу я, Леша. Ты, главное, мне с Зинкой уладь! А я тебе с Настей улажу. Она же не родная тебе.
И Гурьянову почему-то больно стало от этих слов: «не родная».
– Не родная, – сказал он.
***
Ах, почему мужчины собираются в гаражах? Почему так любят посидеть на кухне? Почему в минуты, когда сознание их сужено до размеров кирпича или бетонного блока, им подвластна Вселенная? Какая радость переполняет их? Радость – от водки? банки бычков в томате? луковицы? граненого стакана? газеты-самобранки? Почему горят глаза, почему трепещет сердце? Откуда безудержная тяга к общению, кто выбирает темы для разговоров по душам, а еще вернее, для задушевных бесед – о чем? о ком? Какая разница? Хоть ни о чем. Хоть ни о ком. Хоть сразу обо всем на свете.
Спросите у них в этот момент: где семьи их, где женщины, где дети? Не скажут. Поглядят на вас пустыми глазами. Ибо у них они наполнены другим. Ибо забыли они на час-другой обо всем, что отрывает их от самих себя. Это самые светлые и самые чистые дни в их жизни, когда они вновь дети, когда с их плеч снят груз ответственности за жизнь.
И как же ошибаются жены, когда судят и ругают их, и поносят почем зря. Их бы, сволочей, пожалеть в этот миг! Их бы приголубить и сказать только: «Ты посиди, родной, посиди тут, а я тебя дома подожду. Излей свою душу, затуши в ней язвы и ожоги. Я подожду тебя, мой ненаглядный, подожду!»
Но – граждане! То же самое относится и к женщинам, которых с посиделок ждут по домам забытые ими мужья. Ждут и лелеют, дурни, коварные замыслы.
Им бы всем подождать, не выворачиваться наизнанку. Всего-то часок-другой. А потом поговорить по-доброму. И все было бы замечательно. И не было бы спившегося и озлобившегося друг на друга населения, так как каждый знал бы, что дома его ждут, что он нужен, что его любят. И каждый дома был бы уверен, что к нему спешат, к нему рвутся, к нему сейчас позвонят в дверь…
– Нет, все-таки она обиделась на меня! – не унимался Гурьянов. – С чего?
– С чего? – вдруг заорал Дерюгин. – Да ни с чего! Сон ты ей дурацкий рассказал, вот с чего!
– Ну и что? Раз приснился. Потому и рассказал.
– Зачем рассказал?
– А что в нем такого? – наморщил лоб Гурьянов и тут же вспомнил, о чем он рассказал.
Это и не сон был. Настя рассказала про серую лошадь, а он спьяна: и я, мол, тоже накануне видел сон. И рассказал. Зачем?
Будто бы пришел он на остановку автобуса. Тогда еще,