Рано стала помнить себя Сонечка. Она бегала по дорожкам сада с какими-то маленькими девочками, чумазыми и в посконных рубашках — дворовыми девчонками. В доме тогда было много солнечного света, и вообще всё раннее детство её представлялось ей непрерывным весенним днём. Огромные собаки и куры, каких потом никогда не приходилось ей видеть, ходили по зелёному двору, и огромные гуси шипели необыкновенно страшно, вытягивая свои упругие шеи по направлению к Сонечке, так что она с криком убегала от них. Кабан, которого убили к празднику, поразил её своими размерами, и она, глядя на это чудовище, жалась к матери, а та говорила нежным и мелодичным шепотком:
— Не бойся, деточка, не бойся…
По временам приезжали какие-то люди, тоже огромные, с дымящимися чубуками, с красными лицами и чёрными усами, обедали, пили, что-то писали мелом на зелёном столе и смотрели в карты, из которых потом няня Агафья делала Сонечке санки и вырезывала лошадок. Эта нянька умела говорить сказки о Жар-птице, Иване Царевиче, Бабе-Яге Костяной ноге, и Сонечка любила её, а иногда капризничала и бивала её ногами, на что Агафья ласково только замечала, уклоняясь от ударов:
— Ах, баловница…
Кроме няньки, от которой периодически пахло водкой, и которую тогда куда-то усылали, причём папаша кричал и ругался, были и другие слуги: Грунька Рябая форма, толстая девка, с добрым, испорченным оспою лицом и огненными волосами, и Машка Аршин, высокая красивая брюнетка, с чахоточным румянцем на белых щеках и костлявыми плечами. Все они боялись папаши, и из их бесед Сонечка заключила, что на свете существует конюшня, страшное место, где тиранят слуг…
Мало-помалу страх, питаемый слугами к её отцу, сообщился и ей, и в его присутствии она затихала, становилась застенчивой, что ему очень нравилось, и он говорил, обращаясь к жене:
— Вот посмотри, Зиночка. Вот все меня боятся. Но отчего ты такая, что на тебя никто не обращает серьёзного внимания? Даже эта крошка — и та тебя в грош не ставит… Слышишь? Почему это?
— Ах, Поль, — отвечала мамаша, — ты — мужчина…
Она поднимала на него глаза и улыбалась кроткой улыбкой.
— Поль, ты не думай, впрочем, — говорила она, — я её секу… когда она заслуживает этого…
— Травинкой! Нет, ты её розгой! — заметил папаша и, однажды, по дойдя к Сонечке, сделал такие глаза, что та затряслась.
— Зачем, — крикнул он, — часы мои трогала? Говори сейчас! Зачем?
— Я не тлогала…
— Ты лгать? Эй, подайте мой ремень!
— Поль! — произнесла мамаша.
Папаша затопал ногами.
— Не мешайся, матушка! Позволь мне хоть час заняться воспитанием этого волчонка. Она врёт. Кроме неё, никто не мог. Так ты не трогала?
Крупные слёзы закапали из глаз Сонечки.
— Нет, ей-Богу…
Папаша ударил её. Девочка заплакала. На бледном лице мамаши изобразился ужас. Она упала на колени и протянула к мужу руки.
— Поль! — простонала она с мольбой.
Он сердито посмотрел на неё покрасневшими глазами, плюнул, махнул рукой и вышел, а мамаша бросилась целовать Сонечку, которая в первый раз узнала, что такое несправедливость, потому что к часам и близко не подходила. Мамаша, в конце концов, утешила её, подарив ей коробку из-под сургуча, а вечером Машка Аршин жгла на сальной свечке сахар и капала им на синюю бумагу, так что выходили превкусные чёрно-жёлтые цветочки и птички; Агафья же сказала новую сказку, заинтересовавшую даже Груньку. Сонечка крепко и сладко спала в ту ночь…
Но страх к отцу вырос в ней. Когда он изредка целовал её, — например, в дни именин и больших праздников, причём лицо его было гладко выбрито, и от него пахло вином, — глазки её пугливо метались, и слёзы готовы было брызнуть из них.
— Медвежонок, кукла! Пзрь! — ласкался к ней отец, сжимая губы и уставляясь в её грудь лбом.
— Ах, Поль! — блаженно улыбалась тогда мамаша.
Проходили между тем месяцы, годы. Вырастала Сонечка. Поочерёдно сменялись детские радости и восторги детскими скорбями и страданиями. Странно, что она не помнила, как выучилась грамоте. Должно быть, это далось ей легко. Осталось только воспоминание о том, как она, при помощи Машки, впервые написала на бумаге имя матери «Зинада» вместо «Зинаида», и как та бросилась обнимать её и обкормила вишнёвым вареньем. Отец сейчас же взял девочку под свою опеку, и началось скучное и мучительное зубрение таблички умножения, из которой одно только и выучивалось: «пятью пять — двадцать пять, пятью шесть — тридцать», молитв «Верую» и других, устрашавших своею непостижимостью, писание палочек, ноликов и, в конце концов, — слёзы, слёзы и слёзы. Потому что папаша серьёзно взялся за воспитание дочери, бил её линейкой по рукам, которые краснели от щемящей боли, рвал за уши, запирал в своём кабинете, редко выпускал гулять и задавал трудные уроки, напирая, главным образом, на катехизис и грамматику Востокова, с её бесконечными исключениями — об именах, кончающихся в единственном числе на ёнок и имеющих во множественном ята, и других мудрёных вещах.
Весь мир тогда для Сонечки делился на две резко разграниченные половины. В первой жил папаша. Он сам прибирал по утрам в кабинете, раскладывал в порядке все вещи, чтобы карандаши лежали налево от чернильницы, а перья — направо, и губы его торопливо шевелились, шепча молитвы, а грудь по временам поднималась и падала от религиозного напряжения. Он был одет в грязно-жёлтенькую фланель с синими каёмочками. Этот коренастый человек, молящийся и сметающий со всех предметов пыль гусиным крылом, наводил страх на домочадцев, и все молчали в доме, все ходили на цыпочках, не смея проронить слова, потому что никогда не бывал папаша так сердит, как в эти утренние часы общения его с небом.
Одна ужасная сцена особенно резко запечатлелась в памяти Сонечки.
Папаша приехал поздно ночью и сообщил мамаше, что «граф» прислал письмо с приложением жалобы крестьян на него, Свенцицкого, что он, будто, добра господского не жалеет, лес тайно продал, а мужиков и баб тиранит, и прочее.
— Неужели, Поль? — спросила мамаша тревожным шёпотом.
— Что «неужели»? — недовольным тоном спросил папаша, и сказал сквозь зубы. — У графа этого и красть нечего… Хорош граф от ста душ! А лес цел, хотя, конечно, подчищен… Нельзя же не чистить…
— Поль, — спросила мамаша трепеща, — что ещё граф пишет? Ведь не отказывает?
— Вот ещё! Конечно, нет…
— Так чего ж тебе беспокоиться?
— Не твоё дело, Зиночка, — строго заметил папаша.
Сонечка, спавшая, в отсутствие папаши, в мамашиной спальне, спрятала голову под одеяло, боясь, что её увидят. Она стала повторять мысленно урок о том, что «Един Бог во святой Троице», спуталась, заснула и проснулась рано в сильном страхе. Первым движением её было одеться и взяться за книжку. Она думала, что в доме ещё спят, и она успеет доучить урок. Но уже все встали, хотя сумрак наполнял комнаты, сгущаясь по углам и в складках портьер, и странно сливаясь с трепетным светом, разливаемым там и сям огарками. Мамаша сидела у окна в своём огромном кресле и точно замерла. Глаза её были широко раскрыты, тонкие бледные руки её как-то безучастно скользнули по головке и плечам подбежавшей к ней девочки, а губы почти беззвучно сказали:
— Тише, деточка…
Сонечка юркнула в детскую. Нянька сидела, насупившись, бледная, и из-под коричневого платка на морщинистую шею выбивались серебристые косички. Грунька бессмысленно смотрела в угол. Лицо её точно вспухло, красное-красное, а под одним глазом выступало багровое пятно. Сонечка сейчас же поняла, что это папаша сделал, а за что — вопрос этот ей не пришёл на ум. Только ужас сковал её. В доме творится что-то необычное, одно было ясно. Вот и теперь из кабинета доносятся мерные звуки папашина голоса, а это скверный знак, потому что папаша в самые высокие моменты своей лютости всегда спокоен и почти кроток. Такая у него черта, хотя бывает, что он и кричит, и шумит, но то уже не так страшно. Жгучее любопытство стиснуло грудь Сонечки. Дрожа, в одной рубашонке, она пробралась из детской в тёмный коридорчик, заваленный мотками ниток и крестьянскими полотнами, в столовую, в переднюю, шмыгнула мимо беззаботно дремавшего на лавке папашина любимца Ваньки Беззубого (ему ещё сам граф зубы выбил) и, наконец, прильнула к замочной скважине.
Кабинет был убран. Папаша смахивал с красного сукна, которое покрывало его письменный стол, последнюю пыль. Одет он был, по обыкновению, в свою фланелевую куртку, с которой он не расставался ни зимою, как теперь, ни летом. Глаза его обращались к киоту, освещённому лампадой, и губы так быстро шептали «Отче наш», что Сонечке они показались одарёнными самостоятельной жизнью, тем более, что он вдруг сказал, повернувшись к дверям, мерным суровым голосом:
— Почерк твой. На селе никто, кроме тебя, не знает грамоты. Писано моими чернилами. Мои чернила красноватые, такими и к графу писано. Да моя бумага тоже. У меня почтовая бумага в косой клетке, в Киеве куплена. Такой здесь ни у кого не достанешь, ни у попа, ни у жида. Признавайся, ты писала?